В аэропорт я приехал тютелька в тютельку, под объявление, что несколько минут назад благополучно приземлился рейсовый самолет из Франкфурта. Значит, скоро Гена появится в стеклянном проходе, за которым виднелась таможенная зона.
Ждал я его долго — минут сорок, не меньше. Если бы у Геннадия были с собою громоздкие вещи, вахтенные журналы с водолазных ботов, которые присвоила себе страна, забравшая у него десять лет жизни, папки с бумагами несостоявшейся компании, которую никак нельзя было назвать "джойнт венче", современное навигационное оборудование, снятое с катеров или хотя бы золотые пуговицы с камзола Васко да Гамы, которые надо обязательно предъявлять властям, было бы все понятно, но он-то явно прилетел без вещей, пустой, как принято говорить. Тогда в чем же дело?
В конце концов появился и он. С полиэтиленовым пакетом в одной руке и ярким журналом в другой. Почему его отрезали от основной группы пассажиров, было непонятно, да и не это важно, а другое — он стоял на родной земле, вы понимаете, люди? — на родной, русской, нашенской земле… Пусть она не такая красивая, как розовые холмы Чили, где растут манго и авокадо, не пахнет солью грозно грохочущего океана, а совсем обычная, ничего в ней броского… Но тогда почему в горле возникают горькие слезы и заклинивают дыхание?
У меня дыхание, кстати, тоже заклинило… Отчего, почему?
Яркий журнал оказался каталогом, в который были занесены все идолы острова Пасхи, и путевые, и непутевые, с изображениями и описаниями: такой-то идол — такой-то высоты, этакий — этакой-то, были указаны и вес, и название материала, пошедшего на изготовление — словом, все-все, вплоть до перечня фильмов, в которых тот или иной идол принимал участие в качестве актера…
Был брат совсем не похож на того человека, которого я знал раньше и которого видел в последний раз незадолго до отплытия в Чили. Это был не он и конечно же все-таки он, Геннадий Москалев. Был Гена худой, выжаренный тамошним солнцем до креольской коричневы, с жестким усталым лицом, говорил быстро, в основном по-испански, лишь изредка вставляя в речь русские слова.
И как только русские слова не выпали из Генкиной памяти за долгие десять лет, пока не было дано понять.
Меня он узнал сразу — наверное, я изменился меньше его, ведь человек, пребывая дома, в местах привычных и родных, трансформируется, превращаясь в дряхлую больную курицу медленнее, чем на чужбине, дома земля помогает держаться на ногах, потчует соками жизни чаще, чем в далеком далеке, придает прочность костям, что очень важно. В краях заморских такого нет, там полно своего народа, которому нужны подпитка, подогрев.
Обнялись мы с братом, расцеловались, он прокомментировал нашу встречу на испанском языке, я на русском, говорили мы одно и то же, произносили одинаковые слова, только на разных наречиях, потом забрались в мой жигуленок, — советского еще производства, нормально сделанный, и покатили в Москву, на Садовую Кудринскую улицу, лакомиться борщом. Варила Марина борщи просто роскошные, никто не умел готовить их с таким пониманием и вкусом…
После Кудринской, на той же машиненке, не стесняясь разных намарафеченных, блестящих заморских авто, наполнивших Москву, покатили в Кокошкино, в небольшой загородный дом выполнять то, что разные полузападные-полунаши специалисты называли звонким закордонным словом, от которого в подмосковных хозяйствах куры переставали квохтать, коровы доиться, а грамотные дачные старушки от изумления распахивали рты так, что из них выпадали пластмассовые зубы, — "реабилитация". Надо было привыкать к России.
Провели мы в Кокошкино, которое смешливый столичный люд называл Какашкиным, целых две недели, тренировались в русском языке, присматривались к здешней жизни, между делом жарили рыбу, которую покупали в магазине за железнодорожными путями, и ожидали зарплату, поскольку я работал в газете, много писал и печатался и мог рассчитывать, что денег аванса, что должны мне выдать, хватит на билет для Гены до Владивостока. |