Валишься с ног. Через четыре дня, если только ты не крепко сколоченный американец, тебе конец. Уже не знаешь, где находишься. И в том, пожалуй, главная причина того, что кинематограф — первостатейное оружие поэзии. Спать стоя означает говорить, не отдавая в том себе отчета, то есть исповедаться. Это значит — сказать такое, что ты не скажешь никому. Ты раскрываешься, и мрак перестает быть мраком. Тот самый водолазный колокол, о котором я говорил, начинает действовать. Поэтому мой фильм, что вы сейчас увидите, исповедален, и он до предела неясен — в том смысле, который зритель вкладывает в «ясность».
При всем желании я не смог бы вам пересказать этот фильм. Мне как-то сказали, чтобы похвалить, что в нем совсем не чувствуется техника. Это неточно. Нет общей техники кинематографа. Есть техника, которую каждый себе выбирает. Когда тонешь, начинаешь плыть. Стиль плаванья приходит сам собой. Я никогда не прикасался к кинематографу. Все меня чудесно опекали, все мне помогали, так что я не могу упрекнуть никого из своих сотрудников в том, что кто-то меня бросил на площадке. Я сам стремился к одиночеству, потому что хотел обрести свой собственный метод. Я ограничивался тем, что говорил Периналю: «Периналь, мне нужен гнусный, похотливый свет». Или: «Периналь, мне нужен свет пагубный». Он не отвечал, кивал головой, и я получал то, что мне было нужно. Как кинематографисты могут делать столько фильмов и оставаться спокойными? Ведь каждый раз не знаешь, доживешь ли до конца съемочного дня. Приведу пример мисс Миллер (у меня замечательные исполнители, потому что я старался подбирать актеров не по физической красоте, а по моральному состоянию. Ведь в фильме лица становятся огромными и все видно по глазам). Так вот: мисс Миллер не знала, что сыграла свою роль. Она говорила: «Это я? Это я? Не может быть!» Она ведь только помнила, что часами сидела на стуле, спала, теряла сознание, ела бутерброды и пила теплое пиво. Отметьте: мне ее не жаль, и я ни в чем себя не упрекаю. Ведь если фильм организован замечательно, получается что-то слишком четкое, слишком блестящее, и он быстро выходит из моды. «Роллс-ройсу», у которого все время меняется внешний вид и механизм, я предпочитаю ручную тележку. Так что не зазорно пасть жертвой роскоши заводов, чьи директора презирают поэтов. Случалось даже, что директора мне помогали, когда хотели навредить. Однажды они начали вытряхивать ковер, чтобы меня унизить, но пыль, посеребрив финал моего фильма, превратила его в апофеоз.
Как я вам говорил только что, такой фильм пересказать невозможно. Я мог бы дать ему собственное толкование. Мог бы сказать вам: «Одиночество поэта настолько велико, поэт настолько глубоко переживает то, что создает, что получилось так, что рот одного из его творений остается на его ладони будто рана, он любит эти губы, он любит, в общем-то, себя, в один прекрасный день он просыпается, а эти губы рядом — случайная встреча — и он пытается от губ освободиться и освобождается, передав их мертвой статуе, а статуя оживает, мстит ему и вовлекает в жуткие свои приключения.» Я мог бы вам сказать, что сражение снежками — это детство поэта, а когда он играет в карты со Славой, со своей Судьбой, он, будто шулер, крадет у детства то, что должен был искать в себе самом. Затем, я мог бы вам сказать, что, попытавшись обрести земную славу, он впадает в «смертельную скуку бессмертия», о которой мы грезим перед любой знаменитой скульптурой. И говоря все это вам, я был бы прав, но и не прав в то же время, потому что это был бы написанный текст, сопровождающий готовый образ. И вообще, образы ли это? Жизнь создает великие образы, сама того не ведая. Драма Голгофы произошла не для того, чтоб послужить сюжетом для художников. Когда я работал, повторяю, я ни о чем не думал, поэтому пусть этот фильм воздействует самостоятельно, как благородная музыка Орика, его сопровождающая, да просто как любая музыка на свете. |