Это бывали едва ли не самые грустные минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще больше раздражают воображенье; что если он действительно не находит для себя приличной сферы деятельности, то нечего об этом говорить, так как это дело уж конченое, а надобно покориться обстоятельствам и от обстоятельств же ждать наступления лучшей поры.
Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся было с рвением, сильно занимался и даже надоел мне своими разговорами о службе. Через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру уж не берет. «Что ж, почтеннейший Александр Андреич, или уж вам надоело?» — спрашиваю я его. «Да нет, — отвечает он мне, — это не мое призванье; я тут ничего не могу сделать». — «Да где же вы надеетесь что-нибудь сделать, Александр Андреич?» — «А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому я не чувствую ни охоты, ни привязанности». И ведь вышел в отставку.
Великий он был романтик, господа. На все смотрел сквозь увеличительные стекла, везде хотел совершить что-то гигантское, удивить мир каким-то необычайным подвигом, а того не мог понять, что то дело только и прочно, которое трудно и помаленьку делается, что те только и могут назваться истинными деятелями, которые неутомимо на всех пунктах равно преследуют свою цель. Да притом же на всякое свое действие смотрел он, как на совершение какой-то священной обязанности, гнушался личным интересом и никак не мог свыкнуться с тою весьма простой и ходящей по рукам мыслью, что исполнение обязанности нисколько не мешает обделыванию своих собственных делишек. Брусин создал себе великое множество всякого рода призраков, и сам же был первый страдалец своего затейливого воображения. Он никогда не хотел взяться за вещь прямо; нет, он подходил к ней издалека, заранее преувеличивал себе ее важность; от этого и выходило всегда так, что начнет-то он, бывало, превеликолепно, а кончатся всегда эти пышные приготовления преобидно: или жалобами на судьбу, или самою ничтожною любовишкой.
Теперь позвольте мне описать вам его наружность. Роста был он довольно высокого, чрезвычайно строен, но худ и хрупок до крайности; я помню, раз как-то, в шутку, я поднял его к себе на руки и сам удивился его легковесности. Лицо его было тоже худощаво и очень бледно, но это была нежная, матовая бледность, от которой так и веяло теплотой жизни; глаза были карие и постоянно задумчивые; углы рта несколько опущены вниз, что в особенности нравилось женщинам; лоб высокий, подбородок круглый, — чтобы кончить мое паспортное описание. Одним словом, ни одна часть его лица не выдавалась резко вперед, не представляла угловатости; и оттого в лице его не было никакого особенно энергического выражения, а все оно дышало какою-то кроткою, но тем не менее недозревшею, преждевременною задумчивостью.
Но что особенно хорошо было в нем, и даже более чем хорошо — великолепно, — так это его густые темные волосы. И надо сказать правду, он распоряжался ими с особенной любовью и даже с кокетством. Зато поистине таких волос я никогда, даже ни у одной женщины, не встречал. Однажды даже как-то… но, впрочем, что об этом и говорить… тем более что это обстоятельство касается, собственно, одного меня.
Вы меня извините, господа, за эти мелочи: в свое время человек этот был очень, очень мне дорог.
И он не неглижировал своей наружностью, а, напротив того, занимался ею очень тщательно; я думаю даже, что большая часть его расходов именно на то шла, чтобы добыть хорошее белье и хорошее платье.
Так жили мы с ним около года. Вдруг я начал замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. |