Федор Евсеич, крупный утиный нос которого стал влажным от счастья, заключил наш праздник:
– Жизнь – сказка...
– Ага, а смерть – развязка, – добавил Мишка.
– Между тем, – продолжил Федор Евсеич, – в этой пословице весь смысл нашей жизни, поскольку он весь тут.
– Давай про смысл жизни, – поощрил Мишка.
В палатке они травили виртуозные жизненные истории. В доме же, при электрическом свете, за нормальным столом, под звуки радио, конечно, подобало говорить про смысл жизни.
– В Африке, – продолжил Федор Евсеич, – умер человек ста тридцати лет...
– Вот кого бы спросить о смысле жизни, – вставил Мишка.
– Совсем ни к чему, поскольку он ответил своим потомством в количестве двухсот детей и всяких внуков. А прожил сто тридцать, потому что не обременял свое существование, как, скажем, намеревается делать Серега.
– Почему намереваюсь? – не понял я.
Федор Евсеич ткнул пальцем в сторону стопочки моих книг:
– Почитываешь, вопросики задаешь... Про смысл, правду и, допустим, совесть. Однако зря. Поверь человеку пожившему.
– Евсеич в философии собаку съел, – поддел его Мишка.
– Собаку не собаку, а примерно пять кило мудрого корня женьшеня съел. Посему скажу так: жизнь есть круговорот веществ в природе и ничего более.
– Чепуха, – фыркнул Мишка, который, хотя философией и не интересовался, но столь примитивное понимание жизни его не устроило.
– Подлинно так. Люди производят, потребляют, размножаются и помирают. А что сверх этого, то развлеченьице.
– Чепуха, – подтвердил я.
– Чепуха, говорите? Возьмем пример. Вот ты, Серега, меня давеча про совесть спрашивал... Станешь ты об ней думать, искать, а найдешь пшик.
– Почему пшик?
– Допустим, нет ее, совести-то. Тебе расстройство и обременение жизни. А я вот из денег за эти шурфы куплю пальто с каракулевым воротником, что висит в сельмаге. Так кто же из нас внакладе?
– Философия черепахи, – буркнул я.
Мое бурчание Федор Евсеич пропустил мимо ушей. В палатке бы, под звон комарья, непременно валежником затрещал бы спор. А тут мы разомлели. Мне казалось, что крупный и пористый нос Федора Евсеича от удовольствия сейчас прорастет и станет женьшенем. Да и сухое лицо Мишки залоснилось.
Потом мы легли спать, но еще долго слушали трансляцию оперы «Кармен»; транзисторы тогда еще вроде бы не появились, переносные приемники стоили дорого, и после тайги репродуктор казался голосом из цивилизации.
Трудовое село засыпает рано. Я лежал на удобной раскладушке, слушал затихшую жизнь и думал всякое. О странной своей судьбе, забросившей меня в этот сельский дом; об оставленном юридическом факультете, который казался далеким и не очень-то важным; о родителях, предрекавших мне жизнь непутевую; о приморской тайге, которую следовало бы всю исходить пешком, коли я здесь.
Что-то странным показалось мне в этих размышлениях. Ага, факт самих размышлений после нелегкого рабочего дня, – обычно я засыпал, стоило лишь коснуться спального мешка. Когда мы в палатке спорили, я засыпал на полуслове, не договорив самой убедительной фразы. А как отлично спал в поезде, на третьей полке, все двенадцать суток, положив голову на какую-то трубу...
Я повернулся на другой бок и стал думать, вернее, мечтать о возвращении в Ленинград: как выхожу из вагона загорелый и пропыленный, с деньгами и жизненным опытом... Картину моего возвращения я хотел было разукрасить встречающими, но услышал, что Мишка тоже повернулся на другой бок.
– Не спишь? – прошептал я.
– Душно.
– Наверное, плиту перетопили.
– От крепкого чая, – не согласился Мишка. |