У меня обычно стоял один стул и другой для доктора Христиансена, но он никогда не садился. Теперь стульев было три. Сначала меня это насторожило, потому что у меня и так достаточно врагов. Потом я понял, что Тонтон-Макут, должно быть, примчался в Копенгаген и провел несколько тревожных ночей у моего изголовья, а потом вернулся к себе. Иначе как объяснить тот факт, что его здесь нет?
Я заехал в Париж поблагодарить его. Он был в синем халате со слонами — для рекламы одной своей книги. Фирменное изображение.
— Этот прием навязчивого повтора уже использован в одном моем романе, — сказал он.
Я дал ему письма. Я в чистом виде просил снять свою кандидатуру со всех литературных премий.
— Зачем мне их цацки? К тому же я не в состоянии. Не хочу выставляться. Все скажут: вот псих.
— Хорошо. Я доставлю их по адресам накануне «Ренодо» и «Гонкура».
— Не хочу, чтобы все узнали, кто я. Ни у кого нет моей настоящей фотографии, никто не знает, где я живу. Не за что схватиться. Все думают, что я бродяга, что живу за границей. Что я в розыске и не могу вернуться домой. Штука не в том, чтоб стать частью общества, а в том, чтобы для собственного же блага стать частью самого себя. Мало того, что такое иногда случается, но в этом-то и заключается настоящая победа жизни.
Он согласился:
— Из этого вышел бы интересный роман. Сюжет современный.
Я тогда не понимал одного: почему каждый раз, когда я встречаюсь с единственным человеком, который мне дорог, я испытываю такую ненависть к самому себе. Может быть, в этом нет ничего семейного или личного. Настоящая причина в том, что я не отвергал применение страдания ради искусства. Я не мог смириться с мыслью, что одни шедевры чувствуют себя прекрасно.
— Зачем тогда ты пишешь книги, почему зовешь — никто меня не спрашивает.
Все эти ничьи вопросы небезопасны и оккупируют безответственные психические элементы. Их можно на время заставить замолчать с помощью обволакивающего химического воздействия, но можно и дать им пронзить себя, как высокочастотному кабелю, который разряжается в бумагу, чтобы не взорваться. Я раскладываю перед всеми свои кишки, потому что нужна общественная разрядка. А что в такой колоссальной озабоченности моей мелкой персоной есть доля мании величия врачей, только это не я, а мое никчемное состояние достигает таким образом размеров безграничности. Еще я знаю, что мой писк раздавленной мыши носит слишком клинический характер, и наслаждения не получается, но кишки корчатся без всякой оглядки на литературное творчество.
Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.
А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.
Тонтон-Макут выглядел грустным.
— Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.
— Ничего, — ответил я ему. — Сознайся, что если что и стоит получше спрятать, так это это. Не хочу никого заражать. Я сохраню ничего для себя. Иначе мне пришлось бы действительно как бы вроде притворяться, привлекая религию и идеологию. Прятать всеми способами это ничто, вид которого невыносим. Я не социолог, алиби у меня нет. Я подвержен генетике уже три миллиона лет и продолжаю ей подвергаться. Я теряю надежды. Наступит день, и кончится царство наследственности.
— Я в общем согласен с ничем, но только никогда не было и никогда не будет основанных на ничем шедевров…
— Что ж, мы понимали друг друга. Он отказывался видеть в искусстве только объект, потому что верил в себя.
* * *
Я вернулся в Лот. Анни ждала меня.
Как-нибудь я расскажу вам о женщинах. |