Старик открыл дверь с табличкой «Приемная», щелкнул выключателем, сказал:
— Я в этом доме двадцать лет директором отработал. Могу ходить с закрытыми глазами.
Они сели у длинного стола с потускневшей полировкой. Старик провел ладонями по столу — не то погладил старого знакомого, не то раздвинул какие-то только ему видимые бумаги, и сказал:
— Я хочу сделать признание... — И, чтобы у Корнилова не осталось никаких сомнений в том, что дело серьезное, добавил: — Признание в тяжелом преступлении, которое я совершил в сорок втором году в Ленинграде.
Он надолго замолк, словно на эти первые фразы потратил все силы. Бесцветные глаза смотрели на Корнилова пристально, не мигая.
— Если преступление тяжелое и срок давности на него не распространяется, — осторожно начал Игорь Васильевич, — то вам следовало бы пойти к прокурору... — Первой его мыслью была мысль о предательстве в годы войны.
— Нет, — покачал головой старик. — Я ни к кому не пойду. А срок давности истек.
— И все-таки...
— И все-таки вы обязаны меня выслушать. А там будет видно — к прокурору или еще куда. — Старик натянуто, одними губами улыбнулся. — У меня ведь своя корысть. Не хочу, чтобы узнали потом, после моей смерти...
— Ну что ж, признавайтесь, — сказал Корнилов. Старик этот, его властная манера говорить стали вдруг ему неприятны.
— Я к вам, товарищ полковник, отношусь с большим уважением, — в голосе старика Игорь Васильевич почувствовал обиду, — не раз слушал ваши лекции. Послушайте и вы меня.
Корнилов промолчал, хотя его так и подмывало сказать что-нибудь резкое. Пускай уж скорее выкладывает свою историю, а не то можно увязнуть в препирательствах.
— Всякий допрос начинается с установления личности, — начал старик. Похоже, что детективы не проходили мимо его внимания. — Вы не спрашиваете, даже бумагу для протокола не приготовили. А я все же представлюсь: Романычев Капитон Григорьевич, — он слегка поклонился. Игорь Васильевич отметил, что поклонился старик очень естественно, с каким-то даже артистизмом.
— Родился в селе Соснове Вологодской области в двадцатом году. Седьмого ноября. В Ленинграде с тридцать четвертого. Вы ничего записывать не будете?
— Капитон Григорьевич, — почти ласково сказал Корнилов, — мы же договорились — я вас выслушаю, а там решим, кто будет вашим делом заниматься.
Старик усмехнулся, давая понять, что ни о чем они не договаривались, но он готов подчиниться.
— Когда началась война, я работал в типографии Володарского. В армию меня не призвали. По здоровью. Вы, конечно, заметили... А так как я к тому времени был человек партийный и по всем показателям передовой, перевели меня в специальный цех, где печатали продовольственные карточки. — Он помолчал немного, облизнул сухие губы. — Вы-то знаете, что такое карточки. Я слышал, как вы рассказывали в прошлый раз про блокаду.
Огромные напольные часы, стоявшие в углу директорского кабинета, вдруг захрипели и начали бить. Они пробили двенадцать раз, и еще долго в их механизме тонко пела какая-то струна. А стрелки на циферблате показывали только восемь.
— В конце декабря у меня умерла от голода мать. В справке о смерти написали: «дистрофия».
Корнилов вдруг почувствовал непреодолимое желание встать и поскорее уйти из этого пропитанного пылью кабинета. И никогда больше не видеть старика, не слышать всех тех мерзостей, в которых он собирался исповедоваться. А уж о том, что за исповедь сейчас последует, Игорь Васильевич догадался, едва услышал про карточки.
— У жены и у дочери началась дистрофия — детские и иждивенческие карточки обрекали на смерть. Если нечего было продать или обменять на продукты. |