Вечером Философ утешал меня в моей келье. Я говорил, что мы понапрасну мучились, что огромный труд был проделан зря, а он пытался меня успокоить. Разве тяжело бремя тому, кто перед собой возвышается, а не перед другими? Лествичник возвышается перед другими и добрые дела совершает только ради похвалы логофета; его свеча в храме светит, только пока ее люди видят и ею воодушевляются. Как только никто не смотрит, свеча гаснет, ибо некому ею восторгаться. Разве птица летает потому, что ею восхищаются? Или летает для себя? Тяжело ли то бремя, которое тебя возвышает, хотя ты и несешь его? Обременяют ли птицу крылья, возносящие ее в воздух, высоко в небеса? И, не успев еще утолить боль моей уязвленной души, сказал:
— Кроме того, не забывай, что прочтения надписи еще нет.
— Как это нет? — спросил я с огнем в глазах.
Философ улыбнулся загадочно, как всегда, когда все вокруг думали, что все погибло, а он чудесным образом находил выход, выдумывал нечто из ничего.
— Обе надписи, если их по словам мерить, говорят об одном, одинаковое известие несут. Но наука о чтении требует звуки читать; ты это хорошо знаешь, не правда ли? — сказал он и тихо мне пальцем погрозил, ибо недооценивал я ту науку.
— Если звуками мерить, эти две надписи совершенно одна на другую не похожи и души у них разные, — сказал он. — Ибо надпись Лествичника состоит из тридцати одного, а наша — из тридцати звуков, а это говорит о том, что его надпись на одном, а наша — на совершенно другом языке, ибо языки иногда только одним звуком различаются. — И потом, глядя на меня, задумчиво сказал: — Звук «ж», буква «Ж» — у него есть, а у нас нет. Почему, я хотел бы знать.
У меня по спине поползли холодные мурашки. Всегда, еще с первых занятий по каллиграфии в семинарии под недреманным оком Лествичника и Пелазгия Асикрита, эта буква ужасала меня. Ибо с пауком была схожа. И еще с женщиной с растопыренными руками и ногами, готовой уловить тебя в свои сети, свою маленькую вселенную. И как сейчас я помню: однажды в семинарии делал я список с одного Слова, которое именно с этой буквы начиналось, а буква была нарисована червленой и похожей на бабочку и стояла в начале текста, и вот показалось мне, что буква эта раскрывает крылья, призывает меня, ноги свои блудно расставив, и я покраснел, а Буквоносец подошел и спрашивает меня, почему я не отвечаю ему, когда он меня окликает. И влепил мне пощечину, и сказал (а другие семинаристы подтвердили), что звал меня несколько раз, а я как во сне, как в видении некоем пребывал, стоял, голову склонив, и не откликался. И когда увидел Буквоносец, подойдя ко мне, что я в букву вперился, то и он покраснел (Боже, неужели и ему та буква казалась похожей на гулящую женщину, на блудницу вавилонскую, призывающую к сраму?), сверкнул своим оком сетчатым, потом взял калам и зачертил соблазнительницу чернилами черными, чтобы не видно ее было. Я хотел спросить, откуда такой обычай пошел, чтобы семинаристы и переписчики первую букву в тексте рисовали будто человека живого, как женщину или существо бесполое, полуженщину-полуживотное, и есть ли в таком изображении грех, и какая нужда в таком украшении текста, если не соблазн с самого начала, искушение, чтобы завлечь в чтение, направить в сеть паучью. Но его уже не было, он вышел из семинарии, потом вернулся со Словом другим и дал мне, чтобы я его переписывал, а то Слово, с буквы «Ж» начинавшееся, другому дал списывать.
Чего же испугался тогда Лествичник? Буквы «Ж» или того, что я увидел в ней, за ней, сквозь нее? И то ли самое он видел в букве той: существо грозное и влекущее, паука или бабочку, блудницу вавилонскую?
Я хотел рассказать все это Философу, но он, видя, что я ушел в свои мысли, которые осадили мое сердце, крепость малую, защищающую от прошлых событий, которые я бы забыл, не вспоминал никогда, не помнил, если бы не душа, которая все помнит и заставляет вновь переживать прошедшее. |