Изменить размер шрифта - +
Могло быть так, как говорит дед, — Леве страшно… — Он же, Коптелов, мой начлаг бывший, хороший человек: меня дважды не убил… {40}Коптелов рассмеялся, посмотрел на деда с удовольствием.
    — А это он доволен, что я соврал, а он этого не предугадал. Он ведь если и не каждое мое слово, то движение в целом, вектор — тоже ловит и сличает… Только он меня слишком ценит, переоценивает — оттого никогда не ждет, что я и лажануться могу. Ну вот, и редкое для него удовольствие: не совпало — смешно…
    — Модест Платонович!.. — жалобно сказал Лева.
    — Модест Платонович! Модест Платонович… — передразнил дед. — назови-ка меня „дедушкой“, выговори…
    — Маэстро Платон… — поддразнил Рудик.
    — А ты — завистник — молчи! — и дед потрепал Рудика по голове. — Налей-ка всем еще…
    Дед был прав: Лева не мог бы произнести слово „дедушка“ — его бы вывернуло от стыда и фальши. „Зачем я тогда сюда пришел?“ — вдруг догадался он. — „К кому? Я же не к нему пришел…“ Он посмотрел на „дядю Митю“ — Коптелова, на Рудика — эти любили деда — вот что он внезапно понял. А он?
    Все выпили.
    (КУРСИВ МОЙ. — А.Б.)
    Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол. с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую, и там он стоит так же незаметно и напрасно, как тот автор, который все видел как бы своими глазами, но только скрыл от нас, где были эти его глаза… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японский ниндзя {41}, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни, не таящейся от него, из доверчивости, или бесстыдства, или привычки и презрения к нему.
    Читая и сличая с жизнью, покажется, что дух общежития и коммунальной квартиры зародился в литературе раньше, чем воплотился наяву, как раз в подобном авторском отношении к сцене: автор в ней коммунальный жилец, сосед, подселенный. Достоевский, наверно, еще и потому лучше всех „держит“ многочисленную, „кухонную“ сцену, что сам никогда не скрывает своей „подселенности“ к героям: он их стесняет, они не забывают, что он может их видеть, что он — их зритель. Эта замечательная откровенность соглядатайства делает ему опережающую время честь. Такая большая, объявленная, условность — истинно реалистична, ибо не выходит за рамки реально допустимого наблюдения. Рассказ от „я“, в этом смысле, самый безупречный — у нас нет сомнений в том, что „я“ мог видеть то, что описывает. Так же не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением, где, только по одному видимому поведению и произнесенным вслух словам других героев, можно строить предположения о том, что они думают, чувствуют, имеют в виду и т. д. То есть как раз субъективные (с точки зрения субъекта — автора или героя) сцены не вызывают подозрений в реальности изображенной реальности.
    Зато сколь сомнительны, именно в этом смысле, объективно-реалистические решения, почитающиеся как раз собственно реализмом, где все выдается за „как есть“, за „как было на самом деле“, путем именно устранения той щелочки или скважинки, в которую подсматривает автор, тщательного ее замазывания и занавешивания.
Быстрый переход