Стемнело еще больше, но зажигать свет он не хотел, рад был, что не виден во тьме и, значит, смущение, которое непременно охватит его, когда он начнет перед ней раздеваться, останется незамеченным. (Кое-как он еще умел расстегивать женщинам блузку, сам же раздевался у них на глазах со стыдливой поспешностью.) Однако на этот раз он долго не решался расстегнуть ей первую пуговицу (ему казалось, что процесс раздевания должен сопровождаться какими-то изящными и элегантными жестами, известными лишь мужчинам опытным, он же боялся обнаружить свою неопытность); в конце концов она сама встала и спросила с улыбкой: "Не пора ли мне сбросить этот панцирь?.." и начала раздеваться; но в комнате было темно, и он видел лишь тени ее движений. Он тоже торопливо разделся, но обрел кой-какую уверенность лишь тогда, когда они предались (благодаря ее терпению) любви. Он смотрел ей в лицо, но в полумраке совершенно ускользало его выражение, он даже не различал ее черт. Он сожалел, что темно, но в ту минуту представлялось невозможным оторваться от нее и подойти к двери, чтобы повернуть выключатель; он продолжал напряженно вглядываться в нее, но по-прежнему не узнавал; казалось, он отдается любви с кем-то другим, с кем-то фиктивным или с кем-то и вовсе неконкретным, безликим.
Потом она оседлала его (он видел лишь ее вознесшуюся тень) и, извиваясь бедрами, стала говорить что-то сдавленным голосом, шепотом, причем было неясно, говорит ли она это ему или себе. Не разбирая слов, он спросил, что она говорит. Но она продолжала что-то шептать, и он, даже прижав ее к себе вновь, так и не смог разобрать ее шепота.
8
Она слушала хозяина дома и с каждым мигом все больше погружалась в детали давно забытые: тогда, например, она носила голубой костюмчик из легкой летней ткани, в котором выглядела ангельски невинной (да, она вспомнила этот костюмчик), в волосы вкалывала большой костяной гребень, придававший ей величественно старомодный вид, в кафе всегда заказывала чай с ромом (ее единственное спиртное прегрешение), и эти воспоминания приятно уносили ее прочь от кладбища, от разрушенной могилы, от натертых ступней, прочь от Дома культуры и укоризненных глаз сына. Что ж, мелькнула мысль, пусть я такая, какая есть, но если частица моей молодости продолжает жить в этом человеке, значит, жила я не напрасно; и следом мелькнула мысль, что это новое подтверждение ее взглядов: человек ценен тем, чем он возвышается над собой, тем, чем он преступает границы самого себя, чем живет в других и для других.
Она слушала и, когда он временами гладил ее по руке, не сопротивлялась; это поглаживание сливалось с покойно ласковым настроением, в котором протекал разговор, и содержало в себе обезоруживающую неопределенность (кому оно принадлежало? Той, о которой говорится, или той, которой говорится?); впрочем, мужчина, гладивший ее, нравился ей; она даже подумала, что теперь он нравится ей больше, чем тот юноша пятнадцатилетней давности, чье мальчишество, если она хорошо помнит, несколько тяготило ее.
А когда он в своем рассказе коснулся того, как над ним возвышалась ее извивавшаяся тень и как он напрасно пытался понять ее шепот, и потом вдруг сделал минутную паузу, она (бездумно, словно он знал те слова и хотел спустя годы напомнить их ей как некую забытую тайну) тихо спросила:
— А что я говорила тогда?
9
— Не знаю, — ответил он.
Он не знал; она тогда ускользала не только от его воображения, но и от его восприятия; ускользала от его зрения и слуха. Когда он зажег в комнате свет, она была уже одета, на ней снова все было гладким, ослепительным, совершенным, и он напрасно искал связь между ее освещенным лицом и лицом, которое минуту назад рисовалось ему в темноте. В тот день они и расстаться еще не успели, как он уже вспоминал о ней, пытаясь представить себе ее (невидимое) лицо и (невидимое) тело в те минуты, когда они любили друг друга. |