Меня даже угостили виски – торжественно и в то же время словно украдкой, и я едва не расемеялся, когда пил его, потому что внезапно вспомнил, как Чарлз описывал воображаемый тайник муниципалитета – огромный погреб, заполненный бутылками с редкими винами и охраняемый великанами-евнухами с ятаганами наголо. Мною овладело вдруг сумасшедшее желание задать вопрос: по-прежнему ли хранятся тая излюбленные напитки зомби, вроде настойки на крови?
Я шагнул вперед в пустоту, которая была когда-то гостиной. Шагнул теперь совсем спокойно – гораздо спокойнее, чем в то августовское утро. Я старался восстановить эту комнату в памяти. Я твердо помнил кремовый тюль занавесок и красные бархатные гардины и мою большую фотографию еще ребенком, которая висела над камином. Но вот где стоял большой дубовый стол, я уже не мог сказать с полной уверенностью. На секунду я закрыл глаза, и стол вместе с тремя виндзорскими стульями по бокам тотчас встал на место – у противоположной стены. А вон там стоял диван в синем чехле – как раз это было очень важно припомнить. Когда у дивана ослабели пружины, отец притащил обитое кожей автомобильное сиденье из лавки старьевщика. Чехол легко снимался, и как только родители отлучались из дома, я стаскивал его и, сев справа за воображаемый руль, часами гонял «бентли» мистера Бэркина или «ирондель» мистера Сейнта.
Стены в гостиной были оклеены оранжево-коричневыми обоями и отделаны панелями под дуб. Теперь от обоев осталось лишь несколько лоскутьев, а панели разбухли под действием дождя, пропитались грязью и сажей. Когда-то на них имелся рельефный рисунок, напоминавший бусинки. Я зажег спичку, поднес ее к стене и сразу увидел следы моих детских ногтей в том месте, где я пытался отколупнуть хоть одну бусинку. Я почувствовал острые угрызения совести: даже в детстве я не должен был осквернять родительский дом таким образом – хотя это и казалось пустяком.
Бомба пощадила камин, он остался нетронутым. Два выемных кирпича на левой стороне и сейчас еще немного выдавались вперед, словно клыки. Сколько я себя помню, вид их всегда почему-то раздражал меня, но в то Черное утро мне почудилось в них что-то невыразимо трогательное. И ручка от регулирующей тягу заслонки, – в виде хромированного кулака, сжимающего прут,- которая частенько снилась мне и которой я всегда побаивался, утратила все, что было в ней устрашающего, и казалась щемяще-жалкой, как рука больного ребенка.
Все тогда были исполнены сочувствия, и каждую минуту кто-нибудь наведывался к тете Эмили. Всевозможные городские организации буквально завалили меня подарками, и шли разговоры о том, чтобы открыть сбор пожертвований в мою пользу.
Объяснялось это, в сущности, тем, что довольно сложная машина организации помощи жертвам воздушных налетов совершенно бездействовала в нашем городе в течение всей войны, пока не были убиты мои родители. Теперь же, будучи приведена в действие, она, уподобившись слону, который тщится подобрать с земли орешек, весь свой энтузиазм обрушила на меня. И все же мне отчасти нравилось быть центром внимания, я чувствовал себя тепло и уютно на мягкой груди всеобщего сочувствия.
Нерезкий, но упорный ветер дул с Пеннинских гор; холодный, сырой и пронизывающий, он старался найти незащищенное место и уязвить меня побольнее, но отступил перед крепкой броней виски, бифштекса, толстого драпового пальто и пушистого шерстяного кашне. Он был бессилен против меня теперь – этот убийца голодных и слабых. Я стоял и смотрел на крошечное пространство, бывшее когда-то моим отчим домом. С тысяча девятьсот сорок первого года я проделал большой путь.
Чересчур большой, быть может. Я вспомнил отца. Он был хорошим рабочим. Слишком хорошим, чтобы его уволить, и слишком прямодушным и твердым в своих лейбористских симпатиях, чтобы получить повышение. Он объяснил мне все это как-то раз без всякой горечи. Правду сказать, я даже уловил в его негромком басистом голосе горделивую нотку. |