Собственное тело более ощущать не хотелось — разбитое, чужое, страшное. Пусть все просто кончится. Лишь бы только все ушли, оставили ее в покое — не ее более — жуткое и страшное, как он сказал, месиво. Месиво, которое когда-то было человеком, женщиной. Еще этим утром нормальной женщиной.
Почему нельзя провалиться в беспамятство? Почему нельзя отключить разум хотя бы на пороге смерти?
Она лежала и дрожала, отхаркивала и захлебывалась собственной кровью, дергалась от спазмов и желания блевануть — она хотела тишины. Спасительной тишины, мягкой и теплой.
— Килли, ты еще долго?
Почему он стоял над ней? Почему не стрелял? Наверное, в собаку стрелять проще — она ведь теперь избитая собака — переломанная и выброшенная на помойку.
— Не… уби…вай.
Губы не шевелились, голос наружу не шел.
Минуты тишины. Минуты покоя, но не того, о котором она молилась, — зловещего покоя перед финальной чертой. Скрип чьих-то шестеренок, принимаемое решение, тик-так, тик-так со стены, скользящая по чужой черепной коробке в виде окончательного вывода пустая и равнодушная мысль: Оставить. Убить. Оставить. Подарить жизнь.
Убить.
— Да пошла ты!
И она заплакала. Беззвучно, одними глазами, голой израненной душой.
— Живи. Тварь. В назидание. Я добрый сегодня, видишь? Видишь?!
Белинда не видела.
Когда комнату покидали, она лежала на полу, зажмурившись, сжавшись в единый комок нервов и соплей, — «месиво — не человек», — и медленно соскальзывала разумом в небытие.
Глава 3
На холме Тин-До.
Где горные пики сливаются с небом.
Он мог смотреть на нее часами — на плавную линию шеи, на высокий идеальный лоб, на то, как выбившись из прически, темный локон спадет на глаза и пробудет там ровно до тех пор, пока его мягким жестом не вернут обратно. Он мог пить ее изображение глазами, ласкать его взглядом, вызывать в памяти любую, самую мелкую деталь и, сидя в залитом солнечным светом кресле, любоваться ей до бесконечности. Она была прекрасна в его воображении точно так же, как и наяву.
Мира — Любовь, воплощенная в теле женщины.
Белое хлопковое платье льнуло к ее фигуре, обнимая, складки на юбке колыхались в такт шагам неслышной музыкой, даже ковер прогибал ворсинки под ее стопами с благодарностью — млел, когда она касалась его.
Мира. Он любил ее настолько же сильно, насколько и ненавидел, ибо она являлась его полной противоположностью — Любовью, — тогда как сам он был полным ее отсутствием. Мужчиной-чернотой, отсутствием Света, Стыдом, Мужчиной-Смертью. И звали его Мор.
— Что печешь на этот раз?
— Крендельки.
— Сахарные, с пудрой?
От ее улыбки у него сосало под ложечкой — ни одна другая улыбка не проливала на мир столько света, сколько ее. И всегда бесконечно вкусно пахло в ее доме: свежими цветами, скошенной луговой травой, заглянувшим в окно гуленой-ветром, немножко корицей и ванилью, растущими под окнами розовыми кустами. И все вместе эти ароматы рождали в сердце ощущение настоящего уюта — покоя, в котором хотелось течь, наслаждаться, быть.
Мор удивлялся ее совершенству, как удивляется скульптор, однажды слепивший Богиню. Мира и являлась Богиней, вот только лепил ее не Мор — ее лепил сам Творец на радость людям. А его он слепил в противовес ей, дабы сохранить Вселенский баланс, — такого же идеального, лишенного света мужчину.
Шутник.
Но Мор не был в обиде — он наслаждался собственной сущностью: полным отсутствием вины, сострадания, самобичевания, обид. Он никогда и ничем не тяготился, не испытывал угрызений совести, не терзался депрессивными муками, он вообще ничем не страдал. |