|
— Пустим капитана?
— А куда?
— Всем надо ехать, подвинемся.
— Черт, прямо на мозоль прыгнул.
— Спасибо, хлопцы. Опаздываю. Фу, еле догнал.
Трамвай дополз до Казанского, и Витьку с колбасы сдернули. Началась давка, казалось, вот-вот перевернется вагон. Наверное, Витька как-нибудь зацепился бы, но у собора продавали эскимо. Эскимо простое, белое, по пятерке. За ним длинная очередь. Впереди Витьки старушка в очках разговаривала сама с собой:
— Надо взять десять штук. Вскипячу в маленькой синей кастрюльке. Поставлю на керосинку и вскипячу.
— Кипятить-то и не надо, — сказали из очереди. — Только подогреть и пить.
— Простите, — вздрогнула старушка. — Что вы сказали? После десятого марта я плохо слышу. Десятого нас завалило в бомбоубежище.
Эскимо отдавало металлическим привкусом сахарина, но Витька с удовольствием грыз льдистый бесцветный столбик. Всё-таки какая-то еда. А есть Витька хотел не меньше, чем в блокаду. Он начал быстро расти. Четыре года носил то, в чем до войны в шестой класс ходил, и вдруг всё стало трещать; пиджак ещё ничего, а брюки совсем коротки, пришлось надевать отцовские галифе.
На ногах у Витьки тяжелые кирзовые сапоги с подрезанными голенищами. Тоже отцовские. Витьку наряд не смущает. Весь Ленинград так ходит.
Шумно на Невском и тесно. Толкают, только успевай поворачиваться. Тесно, но весело. Надоело безлюдье за блокаду. Народ, правда, психованный, успевают на ходу друг другу мозги вправить: мол, ты в тылу сидел, а я на фронте четыре года… и разное такое. Но всё равно хорошо! Как Витька в блокаду боялся, что останется город пустым и трамваи никогда не стронутся с места, и тишина будет вечная…
— Гончаров, подожди, слышь, Гончар! — окликнули Витьку.
Широко улыбаясь, размахивая руками, навстречу спешил Лукин. Чудак этот Лукин! Они вместе учились в ремесленном. Лукин был откуда-то с Урала, широкоплечий, белозубый, восторженный. Он после занятий любил ездить на Невский, а потом всех донимал расспросами. Больше всего его изумляли мосты и изваяния лошадей. Лошадей он разглядывал подолгу, раскрыв рот от изумления и то и дело покачивая кудрявой головой. Кудри у него буйные, светлые, а глаза голубые. За эти глаза и кудри Витька недолюбливал его, называя про себя «бабой». Сметаной, наверное, одной кормился в своей деревне. И ещё: уж слишком Лукин возится со своими тряпками, гладится, чистится. Брюки у него какие-то немнущиеся. Говорит, из бостона. Подумаешь, директор ремесленного и то в галифе ходит, а этот вырядился. Невский проспект ему нравится, а родная Витькина Гавань — нет. Шпаны ему там слишком много.
— Гончар, ты не знаешь, зачем эти…
— Лошади? — злорадно усмехнулся Витька.
— Колонны у церкви. Зачем так много, а?
— Какая же это церковь. Не видишь, собор!
— Ну, — удивился Лукин, — собор? А окна на той стороне, смотри.
— Ну, окна.
— Красота, верно? Куда же ты, постой! Скажи, а зачем эти…
— Лошади?
— Львы, там на Неве я видел?
— Отстань.
— Неужели не знаешь, а? Еще ленинградец!
— Пошел ты…
Не объяснять же ему, что Витька больше всего на свете любит Гавань. Любит её старенькие — один этаж деревянный, другой кирпичный — домики. Любит залив и Петровский ковш, Василеостровский, или «Васин», сад, Дворец Кирова, Голодай… Не говорить же ему, что в Эрмитаже Витька был лишь раз до войны вместе со своим классом и что для него Ленинград — это его Гаванская улица, а пляж на косе, может, он любит не меньше Эрмитажа…
В столовой ремесленного училища бил в ноздри постный запах капусты, гремели бачки, звякали ложки. |