Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.
— Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.
— Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.
А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:
— Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга.
— Чего же ты, наконец, хочешь?
Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное...
Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.
— Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.
Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.
Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.
В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых — не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.
Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.
В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.
Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, — узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице — было полутемным.
— Тем не менее, — говаривала старуха, — хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно. |