Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа.
Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг.
Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров.
Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека.
У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения.
За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи.
В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной.
Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение — отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно.
С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным.
— Видите ли, Фердинан, — признался он мне однажды, — Суходроков — русский.
«Русский» означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как «диабетик» или «негритос». Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку.
— Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. — Тут он хлопал себя по груди. — Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен — будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. |