А воспаление брюшины — это в перспективе инфекция, долгая история.
Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому — и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!»
Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, — любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все — такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей. Чувство, которое я испытывал, было пустым, как дача, куда ездят только в сезон отпусков и где с трудом можно жить. И потом, человек в агонии требователен. Просто агонизировать ему мало, околевая, он еще хочет наслаждаться: из горла последний крик рвется, артерии закупорены мочевиной, но и на краю жизни подавай ему наслаждение.
А вдоволь наслаждаться умирающие больше не в силах, вот они и хнычут. Требуют. Протестуют. Даже перед смертью пытаются разыгрывать горестную комедию.
Робинзон немного пришел в себя, когда Суходроков впрыснул ему морфий. Он даже малость поговорил с нами о случившемся.
— Лучше уж такой конец, — заключил он и добавил: — Я думал, это больнее.
Когда Суходроков спросил, где точно у него болит, стало видно, как далеко ушел от нас Леон, хотя и пытается еще что-то сказать. Но у него не хватило на это ни сил, ни возможностей. Он плакал, ловил ртом воздух и смеялся. Он был не похож на обычного больного, и мы не знали, как вести себя с ним.
Казалось, теперь он хочет помочь нам, живым. Ищет для нас радости, чтобы уж было из-за чего оставаться на земле. Он протянул нам обоим руки. Я поцеловал его. Это единственное, что можно, не боясь ошибиться, делать в таких случаях. Мы ждали. Больше он не сказал ни слова. Чуть позже, примерно через час, вряд ли поздней, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее, неудержимое. Оно его и унесло.
Сердце у него забилось чаще, потом отчаянно. Оно, маленькое, опустелое, как бы призывало кровь назад из конца артерий, и дрожь его чувствовалась в кончиках пальцев. Бледность поднялась от шеи к лицу и залила его целиком. Умер он, задохнувшись. |