Умер он, задохнувшись. Охватил нас руками и ушел разом, словно с разбегу.
Потом почти тут же вернулся к нам, скрюченный и наливающийся тяжестью, как все мертвецы.
Мы встали, высвободились, и руки его, застывшие, вытянутые, желто-синие в свете лампы, остались поднятыми.
Теперь Робинзон выглядел в своей комнате чужестранцем, который приехал из страшной страны и с которым никто не смеет заговорить.
Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения.
— Не было печали! — проворчал он, войдя в комнату и все увидев.
Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик.
— Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, — предложил он и добавил: — Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его?
Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость.
Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи.
Так мы и тронулись в путь. Суходроков взялся за носилки спереди, Гюстав Блуд — сзади. Только и тот, и другой шли не совсем прямо. Софье даже пришлось им помочь при спуске со служебной лестницы. При этом я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь все произошло совсем рядом, так близко, что одна из пуль этой бесноватой могла угодить в нее. Я и раньше, при других обстоятельствах, уже замечал, что Софье всегда требовалась раскачка, прежде чем она придет в волнение. Нет, она не была холодной, но вихрь чувств налетал на нее с известной задержкой.
Я хотел немного проводить покойника, чтобы убедиться, что все действительно кончено. Но вместо того, чтобы сопровождать носилки по дороге, стал мотаться из стороны в сторону и в конце концов, миновав большую школу рядом с переездом, свернул на тропинку, идущую сначала между живыми изгородями, а потом круто спускающуюся к Сене.
Я следил поверх оград, как они удаляются со своей ношей, исчезая в тумане, стягивавшемся позади них, словно шарф вокруг шеи.
Внизу, под берегом, вода с силой билась о баржи, накрепко пришвартованные в ожидании разлива. С равнины Женвилье на зыблющуюся реку, блестевшую под арками моста, налетали порывы холода.
Где-то далеко было море. Но сейчас мне было не до мечтаний о нем. У меня без того хватало дел. Как я ни силился потерять себя, чтобы не оказаться вновь лицом к лицу со своей жизнью, она всюду вставала передо мной. Я постоянно возвращался к самому себе. Конечно, шатания мои кончились. Пусть странствуют другие. Мир захлопнулся. Мы дошли до самого края. Как на ярмарке. Страдать — это еще не все: надо уметь крутить музыку сначала, идти искать еще большее страдание. Нет уж, пусть лучше другие! Это ведь опять возьмет и потребует от тебя молодости. Давайте теперь вы! У меня нет больше сил терпеть, я к этому не готов. А ведь я не дошел в жизни до той же точки, что Робинзон. В конечном счете, потерпел неудачу. Не нажил ни одной серьезной идеи вроде той, из-за которой отчалил он. Большой идеи, еще большей, чем моя большая голова, большей, чем весь страх, который там сидит, прекрасной идеи, блестящей и очень удобной для того, чтобы умирать... Сколько же мне потребовалось бы жизней, чтобы обзавестись идеей, которая была бы сильней всего на свете? Невозможно сказать. У меня ничего не получилось. Мои идеи хоть и шляются у меня в голове, но на больших интервалах, они, как смиренные мерцающие свечки, всю жизнь дрожат среди страшной мерзкой вселенной...
Правда, сейчас дела шли чуть лучше, чем двадцать лет назад, я добился кое-каких первых успехов — этого отрицать не станешь, но это еще не значило, что мне когда-нибудь удастся, как Робинзону, заполнить себе голову одной-единственной идеей, великолепной мыслью, более сильной, чем смерть, и благодаря ей, только ей, я стану всюду казаться радостным, беззаботным, сильным. |