На земле грязь истощает ваши последние силы, а сама жизнь кажется стиснутой со всех сторон дешевыми гостиницами и заводами. В этих местах стены как гробы. Теперь, когда Лола ушла, Мюзин тоже, у меня больше никого не было. Потому-то я и написал матери: надо же с кем-то общаться. В двадцать лет у меня оставалось только прошлое. Мы с матерью шли и шли по воскресным улицам. Она рассказывала мне всякие мелочи о своей лавке, о том, что говорят вокруг нее в городе насчет войны, о том, что война — вещь прискорбная, даже ужасная, но что, собравшись с мужеством, мы как-нибудь ее перетерпим, а убитые — это все равно что несчастный случай на скачках: держись хорошенько, тогда не упадешь. Для нее лично война была лишь новым горем, которое она старалась не бередить. Это горе, видимо, пугало ее: в нем было что-то страшное, и она его не понимала. В сущности, она считала, что маленькие люди вроде нее для того и созданы, чтобы от всего страдать, что в этом и заключается их роль на земле и если в последнее время дела идут так скверно, то в основном лишь потому, что они, маленькие люди, в чем-то здорово провинились. Наверняка натворили глупостей, хоть и не нарочно, но тем не менее виноваты и должны быть благодарны уже за то, что им дают возможность искупить страданиями свои недостойные проступки... «Неприкасаемой» — вот кем была моя мать.
Этот покорный и трагический оптимизм был ее религией и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем по улице, разбитой на участки для продажи; тротуар прогибался и уходил из-под ног; на ветках высаженных вдоль него низких ясеней, дрожавших под зимним ветром, висели, подолгу не скатываясь, капли влаги. Убогая феерия! Дорогу к госпиталю окаймляли многочисленные гостиницы-новостройки; на одних уже красовались вывески, другие ими еще не обезобразились. На таких значилось всего одно слово: «Понедельно». Война грубо вытряхнула из них сезонников и рабочих. Они не возвращались даже для того, чтобы умирать. Смерть — тоже работа, но они управлялись с ней на стороне.
Провожая меня до госпиталя, мать все время хныкала. Она не только мирилась с возможностью моей смерти, но даже беспокоилась, приму ли я свой конец так же смиренно, как она. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором всегда упоминала при мне почтительным тоном: в молодости ей рассказали, что метр, служивший ей в ее галантерейной лавке, — точная копия этого великолепного официального эталона. Кое-где между продажными участками на этой опустошенной местности еще уцелели зажатые между новыми домами поля, огороды и даже крестьяне, намертво вцепившиеся в них. Когда вечером у нас оставалось время, мы с матерью ходили смотреть, как эти чудаки упрямо ковыряют железом мягкую зернистую землю, куда бросают гнить мертвецов и откуда тем не менее вырастает хлеб. «А земля-то, наверно, твердая», — всякий раз замечала мать, недоуменно глядя на крестьян. Ей были знакомы только тяготы города, схожие с ее собственными, и она силилась понять, что же за тяготы бывают в деревне. Этого единственного проявления любопытства, которое я подметил за матерью, хватало ей на все воскресенье. С ним она возвращалась и в город.
Больше я не получал известий ни от Лолы, ни от Мюзин. Они, стервы, безусловно, остались на солнечной стороне, где царил улыбчивый, но неумолимый порядок — не подпускать к себе нас, жертвенное мясо. Вот так меня уже во второй раз препроводили в загон, где содержатся заложники. Вопрос времени и терпения. Игра была сделана.
Я уже рассказывал, что мой сосед по койке сержант Манделом пользовался неизменной популярностью у сестер: он весь был в бинтах и излучал оптимизм. Весь госпиталь завидовал и подражал ему. Как только мы стали презентабельны и приемлемы в нравственном смысле, нас начали посещать люди с положением в свете и занимавшие высокие посты в парижских административных сферах. |