Восходящий напев любви, возникший ещё во вступлении.
…Ему удалось скрыться на время следующего антракта и просидеть в запертой ложе со спущенными занавесками. Всё ли точно, всё ли совпадает? Конечно, нет, да это и невозможно. Но даже и это приближение всё-таки не было приблизительностью! Оно не уносило в сторону, а шло по тому же направлению, что и его собственное чувство.
Он решил не покидать ложу. Модест устроит так, чтобы никто не зашёл.
Но когда после пасторальной интермедии, повторенной дважды, стали настойчиво вызывать автора, ему пришлось покинуть своё убежище. Все видели: рядом с артистами в середине сцены стоял седой человек и отвечал на вызовы отрывистыми кивками.
Среди молодых, рослых мужчин и женщин, среди пудреных париков, гусарских ментиков, робронов и фижм он в своей обычной современной одежде выглядел странно. И себя самого ощущал менее реальным, чем Лизу, Германа, даже графиню…
Аплодисменты и вызовы не умолкали. Он должен был проделать несколько обязательных церемоний: поцеловать руку у Медеи (аплодисменты усиливаются), у Долиной, у Славиной; поцеловаться с Фигнером и Яковлевым—Елецким, обнять дирижёра; пожать руку первой скрипке. Благословляющим жестом коснуться большой корзины цветов, поставленной перед ним, и снова кланяться.
Он проделывал это как во сне.
Директор театра был на сцене и сиял гордостью. Он был уверен — и не без основания, — что значительная часть восторгов предназначалась пасторали («Искренность пастушки»). Разнообразные группы фигурок — как будто из тончайшего севрского фарфора. И каждая фигурка участвует в пасторали: фарфоровая Прилепа, фарфоровый Миловзор. И даже свирепый Златогор, пытающийся разлучить влюблённых, тоже выглядит фарфоровым. Блестящие каёмочки, цветочки на костюмах, рюши — само изящество! Движения фигурок — сама грация! Всё розово-золотистое, хрупкое, кружевное…
Интермедия была триумфом декоратора и костюмеров. Директор, приписывающий себе львиную долю успеха, пожимал руку Чайковскому с таким видом, будто хотел сказать:
«И музыка тоже очень мила. Очень!»
5
При появлении Славиной в четвёртой картине кто-то закричал: «Браво!» Лучшую Пиковую Даму было трудно вообразить. Её голос, уподобляясь фаготу, был хриплым и угрожающим, когда она прогоняла приживалок, но становился глубоким, хотя и не лишённым резкости, когда она вспоминала прошлое и в особенности когда пела свою песенку на французском языке.
И Фигнер — мастер декламации — был превосходен.
Как хорошо, что Модест оставил здесь почти нетронутой прозу Пушкина, лишь слегка придав её течению трёхдольность. Рифмы были бы здесь неуместны…
…Всю эту картину и следующую, в казарме, Чайковский слушал, совершенно забыв о театре, о зрителях, даже о сцене, хотя и смотрел пристально. Он видел другое. Себя во Флоренции, когда он в полубезумном состоянии писал эту музыку.
В те дни он настолько перевоплотился в своего Германа, что мог бы, вспомнив Флобера, сказать: «Герман — это я». Конечно, хорошо снова стать молодым. Но тот груз, который нёс на себе юный неудачник, был слишком тяжёл. Хватит и собственного. Но как отделить себя от своего создания, когда с каждым днём всё сильнее проникаешься его жизнью?
Он вернулся после прогулки, но, вместо того чтобы, как всегда, спокойно провести вечер за чтением и игрой на фортепьяно — он давно уже не работал по вечерам, — тотчас вернулся к своей партитуре — что-то гнало его. Он забыл о сияющей Флоренции, которая расстилалась за широким окном, и видел перед собой осенний Петербург. Холод пронизал его до костей. Он был Герман, Герман, только что вернувшийся с похорон.
Для Германа это был один из тех неприкаянных вечеров, когда все муки одиночества, сиротства, раскаяния набрасываются на человека и толкают к пропасти. |