Но чтобы этим пользоваться для такого дела – вы меня простите! Вот это ханжеское неприятие и порождало нежелание понять.
Да и то сказать: одно дело – сфокусировать в жгучее пятнышко яркий свет солнца или даже передавать изображения достаточно крупных наземных объектов, но совсем другое – отчетливое наблюдение бесконечно далеких, посылающих сюда мизерные лучики звезд. Я знал, насколько это сложно.
И здесь все было очень непросто. В отличие от охоты, кухни и видеотрепа это оказывалось возможным при таком слитном настрое тел и духа двоих, которое бывает только в счастливой любви – и именно в начале ее, в самом трепете, еще до привыкания. Это – а не действие, в общем‑то довольно сходное у всех божьих тварей, – и считается на острове вершиной интимной любви: единение троих – Он, Она и Вселенная. Или единение существа «Он – Она» со Вселенной, как угодно.
Спрашивать же о таком, как я в лоб спросил ту Мартенситу фон Флик, было даже более неприлично, чем поинтересоваться у нашей как она провела ночь с мужем.
Оказывается, мы с Агатой жили все это время в обсерватории любви. Я вспомнил: когда ночами я раздвигал крышу и блеск звезд входил в комнату, Агата поднималась с постели, взбиралась на бамбуковый помост (он уходил под самый потолок, довольно красивый, с изгибами и переплетениями прутьев, двумя кругами как раз над нашим изголовьем; я считал его декоративным), ложилась там и спрашивала замирающим голосом:
– Ты хочешь? Ты уже хочешь, да? Что?..
– Конечно, хочу, – ответствовал я. – Иди‑ка сюда! Как жарко стало моему лицу, когда в роще и вспомнил об этом! Имельдин даже сказал: «Ого!» Действительно, бедная девочка: она пыталась возвысить меня до человека, а я все возвращал ее в самки. Я думал, что это нужно ей, она думала, что это нужно мне, – и оба чувствовали себя обманутыми. На самом деле нам нужно было что‑то куда более близкое к поэзии; и она знала что. А я‑то считал себя заправским тикитаком, все понимающим в их жизни!
И получилось, что время упущено. Теперь я для Агаты на втором месте. На первом – Майкл, наш чудесный прозрачный Майкл, которого я до сих пор боялся взять на руки, его рев казался мне более реальным, чем он сам. По утрам я провожал их в тиквойевый Сквер Молодых Мам, где Агата и ее товарки рассматривали на просвет своих младенцев, сравнивали, успокаивали, заботились, обменивались впечатлениями, кормили и затем предавались занятию, недоступному для мамаш непрозрачных детей: смотрели, как глоточки пищи проходят по пищеводику их кровиночек, попадают в желудочек, обволакиваются секретами из железочек, следуют все дальше, дальше… и все в порядке. Мысли и чувства моей жены целиком заняты отпрыском; после родов она более не взбиралась на помост.
А далее и вовсе – пойдут хлопоты по хозяйству, кухня (с приготовлением пищи своими «линзами»)… тогда будет не до звезд.
– Как же мне быть? – спросил я тестя.
– Ну, постарайся с ней поласковей, понежнее.
– Да я и так…
– Нет, ты по другому постарайся, иначе… Знаешь что, – Имельдина осенило, – напиши‑ка ей стихи. Женщины это любят.
– Стихи?!
Не было для меня предмета более отдаленного. Еще в школе учителя установили мою явную неспособность к гуманитарным наукам как к прозе, так и к поэзии. Из всей английской поэзии я помнил только застольную песенку «Наш Джонни – хороший парень». Но похоже, что иного выхода не было.
– Хорошо, я попробую.
Я удалился в глубь рощи, сел там у ручья, глядел на движение светлых струй (слышал, что это помогает). Потом бродил около моря, любовался накатом зеленых волн на берег, синью небес, слушал шум прибоя и пропитывался его ритмом. |