Дженис съела червяка. Грязного, сырого, розовато-коричневого. Зажала его между большим и средним пальцем, раскусила на две части, одну часть проглотила, а вторую показала мне.
Смотри, Гегги! Смотри: он живой.
Когда я только родился, она не могла выговорить «Грегори», и у нее получалось «Гегги». И она продолжала звать меня так, даже когда выросла и научилась выговаривать все, что угодно. Мама, бывало, ругала ее: что за манера, ты же не даун! Кроме Дженис, никто не называл меня Гегги. Червяк шевелился у нее в руке, я схватил его и тоже хотел запихнуть в рот, но Дженис не дала мне, отшвырнула червяка в сторону.
Если мы съедим обе половинки, он уже будет не живой, сказала она.
Она нашла мне другого червяка, целого, и разрешила с ним поиграть, при условии, что я не стану его есть. Червяк был холодный, он извивался у меня в руке, но на ощупь не был противным, не то что улитка или слизняк. Я перестал плакать. В другой раз мы нашли двух червяков, склеившихся, как лакричные палочки. Они так переплелись, что было невозможно определить, где один, а где второй. Дженис сказала, что они делают ребеночка. Консервированные спагетти, которые мама иногда давала нам на третье, Дженис называла «червячные бутерброды». Мама ругалась: сколько раз повторять, не говори так при Грегори.
Он и так ничего не ест.
Отцу мама тоже как-то дала червячные бутерброды, и он оттолкнул тарелку с такой силой, что перевернул бутылку с кетчупом. Я тебе, блин, что, младенец?!
Отец любил ловить долгоножек и отрывать им ножки, одну за другой.
Прошу любить и жаловать: безножка!
Мой коронный номер, как он это называл. Мама переставала звать его Патом, говорила «Патрик». Утверждала, что ее от этого тошнит. Когда Дженис призналась, что съела червяка, мама долго оттирала ей рот фланелевой тряпкой, а потом заставила выпить два стакана апельсинового сока. У Дженис над верхней губой появились оранжевые усы.
Но он же остался жив! Та половинка, которую я не съела!
Отец говорил: если курице отрубить голову, она продолжает бегать и даже нести яйца – только не может их высидеть, потому что не видит, куда садиться.
Без четверти десять. Собрание уже должно закончиться, должен идти первый урок. Бледное солнце светило вроде бы неярко, с трудом пробиваясь сквозь туманную дымку, затянувшую небо, но мне тем не менее пришлось почти полностью зажмурить один глаз – зеленый. И я совершенно запарился в зимней куртке, хоть и расстегнутой и с откинутым капюшоном. Достав из сумки бельевой шнур, я закрыл ее и перебросил через ограду. Потом завязал на шнуре надежную петлю, закинул шнур на металлический прут и, воспользовавшись петлей как стременем, перелез через ограду. Спрыгнул с другой стороны на плотно утоптанную землю, потянулся вверх, снял шнур. До самого спортзала мне было обеспечено надежное укрытие – земляной вал, не естественное напоминание о возвышавшемся когда-то на месте школы холме, а ровная насыпь, оставшаяся после стройки. Дальше пришлось бежать по гаревой дорожке, отделявшей зал от пустой сейчас спортплощадки, чтобы поскорее укрыться за научно-техническим отделением. Там я остановился отдышаться и собраться с духом и только после этого стал подниматься по ступенькам заднего крыльца. Впервые за восемнадцать лет шесть месяцев два дня двадцать три часа и десять минут – именно столько времени прошло с того момента, как из ученика, отстраненного от занятий, я официально превратился в ученика, исключенного из школы, – я входил в это заведение. На сей раз без мамы, без приглашения, никем не замеченный. На лестничной клетке пахло мастикой. Я отпустил дверь, она с легким щелчком захлопнулась за мной, и нежно-кремовый свет, вливавшийся с улицы, сделался серым. Школьники стучали молотками, сверлили, пилили – звуки заглушались толстыми шлакобетонными стенами, отделявшими классы от мастерских, слесарных, столярных, чертежных. |