Изменить размер шрифта - +
В унитазе такая мысль обнадеживает.

И вот именно тут накатывает этот кошмарнейший всплеск от уреза, грохот нарастает приливной волной, упакованный по самое не хочу волновой фронт говна, блевотины, туалетной бумаги и волосни в умопомрачительной мозаике налетает на перепуганного Ленитропа, как поезд бостонской подземки на свою бессчастную жертву. Некуда бежать. Парализованный, он оглядывается через плечо. Стена высится и волочет за собой длинные щупальца говнобумаги, удар по нему — ГААXXХ! он пробует по-лягушачьи лягнуться в последний миг, но его уже смел цилиндр отходов, темный, словно говяжий студень, по хребту его между лопатками, бумага рвется, облепляет губы, ноздри, все пропало и воняет говном, а он вынужден отмахиваться ресницами от налипающих на них микрокакашек, это хуже торпедной атаки япошек! бурая жижа несется дальше, влача его, беспомощного, за собой… похоже, он бултыхается вверх тормашками — хоть в этом сумрачном говношторме толком и не скажешь, никаких визуальных реперов… время от времени его трет о кустарник, а может, о перистые деревца. Ему приходит в голову, что давненько он уже не касался твердой стенки — с тех пор как начал кувыркаться, если он и впрямь кувыркается.

В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают… убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом — водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин — одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них… как бы получше определить… какие-то смутно церковные… Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете — такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, — но от чего-то иного, что кошмарно навалилось на эту страну, чего бедный промокший Ленитроп не умеет ни разглядеть, ни расслышать… словно тут каждое утро Пёрл-Харбор невидимо лупит с небес… В волосах туалетная бумага, а в правой ноздре застрял мохнатый и тугой комочек кала. Фу, фу. В ландшафте сем безмолвно трудятся крах и упадок. Ни солнца, ни луны — лишь долгое гладкое гармоническое колебание синусоиды света. Это негритянская какашка, он точно знает — упорная, как зимняя козюля, когда он ее нащупывает. Ногтями расцарапывает до крови. Он стоит снаружи этих коммунальных комнат и залов, снаружи, в собственном пустынно-высокогорном утре, рыжевато-бурый ястреб — нет, два… зависли на воздушном потоке, дабы надзирать за горизонтом. Холодно. Дует ветер. Ленитроп чует лишь свою отдельность. Они хотят его к себе вовнутрь, но он не может к ним. Что-то ему не дает: оказался внутри — все равно что дал кровавый обет. Его никогда не отпустят. Нет гарантии, что не попросят о чем-нибудь… о чем-то таком…

Вот всякий отдельный камень, всякий клочок фольги, плашка дерева, ошметок растопки или ткани скачет вверх-вниз: подымается на десять футов, затем вновь падает и бьется о мостовую с резким хлопком. Свет густ и водянисто-зелен. По улицам сплошь в унисон взлетает и падает мусор, словно отданный на милость некоей глубокой размеренной волне. Сквозь вертикальный танец трудно прозреть хоть что. Дроби по мостовой длятся одиннадцать тактов, двенадцатый пропускают, цикл начинается заново… это ритм какой-то народной американской мелодии… Все улицы безлюдны.

Быстрый переход