— А, Клюкфилд, — сделав ручкой, — как мило, что ты появился.
— Ты знал, что я появлюсь, маленький негодяй, — блядь, этот Шмякко с таким прибабахом. Вечно подначивает хозяина, надеясь получить кожаным хлыстом пару раз по этим смуглым афро-скандинавским ягодицам, кои сочетают в себе каллипигийскую округлость, наблюдаемую у наций Темного Континента, с поджарой и благородной мускулатурой крепкого Олафа, нашего светловласого северного сородича. Но Клюкфилд на сей раз лишь отворачивается, разглядывая горы в отдалении. Шмякко дуется. В цилиндре его отражается грядущий холокост. Белому человеку не надо произносить только одного, даже мимоходом — примерно следующего: «Сегодня вечером прискачет Торо Рохо». Оба кореша и так это знают. Ветра, что несет им эту индейскую вонь, хватит кому угодно. О господи, вот пальба пойдет, кровавая, как черт-те что. Ветер задует так крепко, что на деревьях с северной стороны кровь застынет коркой льда. С краснокожим придет собака — единственная индейская псина на этих пепельных равнинах: кабыздох полезет к мелкому Шмякко и дни свои закончит на мясном крюке за открытым прилавком на немощеной площади в Лос-Мадрес, глаза распахнуты, шелудивая шкура нетронута, по залитым солнцем известке и камню церковной стены, что через площадь, скачут блохи, кровь темнеет и запекается на драной шее, где зубы Шмякко перегрызли яремную вену (а может, и пару-тройку сухожилий, ибо голова свесилась набок). Крюк вонзен в спину, меж позвонками. Мексиканские дамы тычут в дохлого пса, а он неохотно покачивается в утренних запахах кормовых бананов для жарки, сладкой молодой морковки из долины Красной реки, давленого множества овощей, кинзы, что пахнет животным мускусом, крепкого белого лука, ананасов, что бродят под солнцем и уже готовы взорваться, огромных крапчатых полок горных грибов. Ленитроп движется меж ларей и развешанных тканей, невидимый, средь лошадей и собак, свиней, ополченцев в коричневых мундирах, индеанок с младенцами, подвешенными в платках, слуг из пастельных домов, что дальше по склону, — площадь бурлит жизнью, и Ленитроп озадачен. Разве всем не полагается быть по одному?
О. Да.
В. Тогда одна индеанка…
О. Одна чистокровная индеанка. Одна mestiza. Одна criolla. Затем: одна яки. Одна навахо. Одна апача…
В. Секундочку, в самом начале был всего один индеец. Которого Клюкфилд убил.
О. Да.
Считайте это проблемой оптимизации. Наилучшим манером страна обеспечивает всех только по одному.
В. Тогда как же остальные? Бостон. Лондон. Те, кто живет в городах. Эти люди настоящие или как?
О. Некоторые да, некоторые нет.
В. А настоящие необходимы? или избыточны?
О. Зависит от того, что у вас на уме.
В. Блядь, нет у меня ничего на уме.
О. А у нас есть.
На миг десять тысяч жмуриков, что скрючились под снегом в Арденнах, принимают солнечный диснеизированный вид пронумерованных младенцев под теплыми белыми одеялками — ждут, когда их отправят благословенным родителям в такие места, как Верхние Водопады Ньютона. Это длится лишь мгновенье. Затем еще на миг такое впечатление, будто все рождественские колокольцы мирозданья вот-вот сольются в хор — что весь их случайный перезвон нынче станет, лишь на этот миг, согласен, гармоничен и принесет с собою вести о недвусмысленном утешенье, об ощутимой радости.
Но сигаем на склон Роксбери. Снег слежался в арки, в сетчатые поля его черных резиновых подошв. Его «ар’тики» позвякивают, когда он шевелит ногами. Снег в этой трущобной тьме выглядит сажей в негативе… влетает в ночь и вылетает… Кирпичные поверхности при свете дня (он их видит лишь на ранней утренней заре, в ботах ему больно, ищет такси вверх и вниз по всему Холму) пылают коррозией, плотные, глубокие, снова и снова заваленные морозами: до того историчные, что куда там Бикон-стрит…
В тенях, где черное и белое держатся на лице схематичной пандой и всякая область — опухоль или масса рубцовой ткани, ждет связник, к которому он добирался в такую даль. |