По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Führer, — ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, но сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война — это даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно — в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…
— Прекрасный рождественский подарок, — признался он ординатору своей палаты, — время рожденья, время новых начал. — Когда бы ни падали ракеты — те, что слышны, — он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет — и тогда берегись. |