Словно брала за руку и вводила в мир, где жила.
Раз она протянула мне старую фотографию прелестной, совсем юной девушки, почти девочки.
– Это я в Царском, – сказала она, – еще в гимназии.
<…> Лето 1946 года я проводила с детьми на Рижском взморье, много работала. Писала пьесу и решила, закончив ее, не возвращаться в Москву. Соседи мои поразъехались, а я не спешила. Уж очень хорошо было после дня работы бродить по берегу моря, по песчаной кромке, утрамбованной прибоем почти до твердости асфальта. Там и застало постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград". Трудно сейчас, пережив последние 25 лет со всеми их потрясениями, в полной мере восстановить себя тогдашнюю, свое восприятие жизни. И не хочу я сейчас стараться выглядеть умнее и прозорливее, чем была на самом деле. Нет, было бы сильным преувеличением, если бы я утверждала сейчас, что в полной мере понимала тогда, сколь противоположно искусству любое административное вмешательство, сколь бесполезно и бессмысленно оно.
Я считала, что самое главное для литературы, продолжающей жить в мире, где столько лет бесчинствовал фашизм, самое главное для нее – высокая идейность, духовно укрепляющая людей, но зачем при этом изничтожать Зощенко и Ахматову? Зощенко я знала только как писателя, и этого было совершенно достаточно, что же до Ахматовой, – по моему, все написанное мной выше освобождает меня от необходимости что то добавить. Одно мне стало предельно ясно, все надежды, переполнявшие меня в связи с нашей великой победой, оказались иллюзиями.
Хотелось зажмуриться, забыться и потом очнуться, и чтобы все это оказалось лишь тяжелым сном. Но реальность оставалась реальностью. И почти физически я ощутила: в мире, где я живу и надеюсь еще долго жить, в литературе случилось нечто непоправимое. Но едва ли я тогда понимала меру той непоправимости.
В Москву я вернулась в начале октября. Там царило невеселое оживление, без конца созывались собрания, всячески раздвигались рамки действия постановления, применяемого к местному материалу. Шла упоенная пустая деятельность, на которой литература наша (увы) потеряла много лет и немало драгоценных сил» .
Вишневский 18 сентября записывает в дневнике:
Очень много совещаний…. Вчера общемосковское собрание писателей. Слух о том, что гр<ажданка> Ахматова застрелилась .
Так как Ахматова перестает выходить из дома у себя в Ленинграде, возникает слух, который долетает до Москвы, что она покончила с собой.
Вишневский пишет у себя в дневнике – «гражданка Ахматова». В уме он уже перевел ее в уголовно обвиняемую. Но его в этот момент не особенно волнует Ахматова, он должен спасать себя, свой журнал. Он старается вычистить всех, кто как то может бросить тень на его собственную линию. В дневнике появляется список неблагонадежных писателей, которых в случае чего можно будет по очереди сдавать. И, конечно же, здесь же – Пастернак.
30 августа. <…> Леонов из торгово кулацкой среды… политически он не наш человек.
Вс. Иванов – глубоко враждебен марксизму. «Серапион» <…>. Б. Пастернак – политически и духовно совсем чуждый, идущий своей дорогой… Копается в предках, пишет прозу (роман о 1905 годе), переводит Шекспира превосходнейше. Абсолютно не подлаживается, независим (порой демонстративно) .
Душа болит у Вишневского за идеологически близкого Николая Тихонова, которому за недосмотр (председатель Союза писателей, да еще связанный с Ленинградом) грозит что то серьезное. Однако, забегая вперед, скажем, что Тихонов, как и в конце 30 х, когда была расстреляна ленинградская группа писателей, которую согласно материалам дела он возглавлял, отделался легким испугом, что означало только одно – власть назначала врагов произвольно, не следуя никакой логике. |