Изменить размер шрифта - +

— Но, матушка, я и мечтать не могу о том, чтобы исполнить «Глорию» Баха, — пролепетал я чуть слышно. Я не умел играть ни на струнных, ни на духовых. Я не знал нот.

— Нет, Мэрион, — она погладила меня по щеке своими шершавыми пальцами, — речь идет не о «Глории» Баха, а о твоей собственной «Глории», которая всегда с тобой. Это самый большой грех — не раскрыть то, чем одарил тебя Господь.

По темпераменту я был больше склонен к какой-нибудь познавательной дисциплине, терапии или психиатрии. Стоило мне только взглянуть на операционную, как меня бросало в пот. При мысли о скальпеле внутри все сжималось (и до сих пор сжимается). Ничего сложнее хирургии я и представить себе не мог.

Вот так я стал хирургом.

За прошедшие тридцать лет я не снискал славы ни своей быстротой, ни отвагой, ни техникой. Назовите меня спокойным, уравновешенным, тщательно подбирающим стиль и приемы, которые в наибольшей степени соответствуют конкретному пациенту и положению, и я почту это за наивысшую похвалу. Я набираюсь мужества от своих коллег-врачей, которые обращаются ко мне, когда им самим надо лечь под нож. Они знают, что Мэрион Стоун отнесется к пациенту с равным вниманием и до операции, и во время, и после. Они знают, что молодецкие фразы вроде «В рассуждения не влезай, увидел — вырезай» или «Чем ждать-поджидать, лучше сразу откромсать» не про меня писаны. Мой отец, к чьему дару хирурга я отношусь с глубочайшим уважением, говорит: «Наилучший прогноз дает операция, которую ты решил не делать». Умение отказаться от операции, четко осознать, что задача тебе не по силам, попросить помощи у хирурга калибра моего отца — такого рода талант не приносит шумной славы.

Однажды я попросил отца прооперировать пациента, который одной ногой уже был в могиле. Отец молча стоял у койки больного, держа руку на пульсе, хотя давно уже сосчитал удары сердца; казалось, чтобы ответить, ему было необходимо коснуться кожных покровов, ощутить ток крови в лучевой артерии. На его лице, словно созданном резцом скульптора, я видел полную сосредоточенность. Мне представились шестеренки, что вертятся у него в голове, померещились слезы, блеснувшие у него в глазах. Он тщательно взвешивал варианты. Наконец покачал головой и направился к выходу.

Я кинулся за ним. Окликнул:

— Доктор Стоун!

Хотя хотелось завопить: «Отец!» В глубине души я знал, что шансы больного бесконечно малы и что с первым же дуновением наркоза все может быть кончено. Отец положил руку мне на плечо и заговорил мягко, словно с коллегой-новичком, а не с сыном:

— Мэрион, помни одиннадцатую заповедь. Не берись за операцию в день смерти пациента.

Я вспоминаю его слова в лунные ночи в Аддис-Абебе, когда сверкают ножи, свистят пули, камни рассекают воздух, и мне кажется, что я на бойне, а не в Третьей операционной, и кровь и солод чужаков пятнают мою кожу. Я все помню. Однако перед операцией не всегда знаешь ответы. Оперируешь-то здесь и сейчас, и только потом некий прожектор, устремленный в прошлое, любимый прибор шутов и мудрецов, что организуют совещания по вопросам заболеваемости и смертности, высветит правоту или неправоту твоего решения. Жизнь, она ведь тоже такая — мчится вперед, а понимание движется в обратном направлении. Только если остановишься и обернешься, увидишь мертвое тело под колесами.

Теперь, на пятидесятом году жизни, я испытываю благоговение перед вскрытой брюшной полостью или грудной клеткой. Мне стыдно за род человеческий, за его талант увечить, уродовать, осквернять тело. Хотя именно этот талант позволяет мне любоваться каббалистической гармонией сердца, что проглядывает из-за легкого, или печени и селезенки — заединщиков под куполом диафрагмы, — и восторг лишает меня дара речи. Мои пальцы пробегают по кишке в поисках отверстия, оставленного ножом или пулей, петля за петлей, двадцать три фута, плотно уложенных в столь малом объеме, и во мраке африканской ночи кажется, что вот он, мыс Доброй Надежды, и я еще увижу голову змеи.

Быстрый переход