Я бы предпочел только догадываться об их сердечных тайнах. К тому же мне несвойственно принимать признания за чистую монету и на меня трудно произвести впечатление. Люди меня забавляют, а не внушают уважение.
Не могу сказать, что был близко дружен с теми более или менее известными людьми, воспоминания о которых я предлагаю вниманию читателей, и потому портрет этих персонажей получился у меня не совсем полным.
Я увидел Генри Джеймса задолго до того, как с ним познакомился. Однажды мне достались два билета в бельэтаж на премьеру его пьесы «Гай Домвил». Не помню, как так вышло: в то время я был еще студентом-медиком, а билеты на премьерный спектакль с Джорджем Александром в главной роли расходились между критиками, завзятыми театралами, друзьями директора и прочими важными персонами. Пьеса с треском провалилась. Диалоги были изящны, но несколько сложны для восприятия, и в их ритме присутствовала некая монотонность. Генри Джеймс написал эту пьесу в пятьдесят лет, и трудно понять, как мог такой опытный автор соорудить подобное нагромождение бессмыслиц. Второй акт содержал неприятную сцену с притворным опьянением, от которой становилось не по себе. Было стыдно за автора. Наконец пьеса подошла к концу, и Генри Джеймс весьма недальновидно вышел на сцену, чтобы, по унизительному обычаю того времени, поклониться публике. Его встретили таким свистом и улюлюканьем, какого я ни до, ни после того не слышал. С моего места в бельэтаже его фигура казалась странно искаженной. На сцене стоял полный человек на коротеньких ножках, из-за обширной лысины пространство голой кожи на лице казалось огромным, несмотря на бороду. Генри Джеймс смотрел на враждебную публику, челюсть у него отвисла, рот слегка приоткрылся, и на лице отразилось полное замешательство. Он совершенно оцепенел. Не знаю, почему не опустили занавес. Время тянулось бесконечно, публика не смолкала. В партере и бельэтаже захлопали, и Генри Джеймс потом говорил, что это был знак одобрения, но он ошибся. Люди хлопали без всякого воодушевления, только в знак протеста против грубости галерки, поскольку не могли вынести унижения несчастного писателя. Наконец вышел Джордж Александр и увел его, раздавленного и потерянного, за кулисы.
В письме брату Уильяму Генри Джеймс, как многие драматурги, пережившие провал, писал, что его пьеса оказалась «слишком утонченной для вульгарного лондонского зрителя». Это неправда. Пьеса была плоха. Возможно, публика бы так не возмущалась, если бы ее не вывело из себя совершенно невероятное поведение героев. Мотивы их поступков, как и во многих других произведениях Генри Джеймса, были совершенно не свойственны нормальным людям, и хотя в прозе у него получалось скрыть этот факт от читателей, на сцене персонажи выглядели вызывающе недостоверными. Увидев действие, полностью лишенное здравого смысла, публика почувствовала себя обманутой. Ее негодование было вызвано не скукой, а возмущением.
Понятно, какую пьесу намеревался создать Генри Джеймс, но ему это явно не удалось. Он презирал английских драматургов и считал, что сам он может писать пьесы гораздо лучше. За несколько лет до этого, в Париже, он писал, что «превзошел Дюма, Ожье и Сарду» и «знает все, что знали они, и еще гораздо больше». Совершенно очевидно, почему из него не получился драматург. Он повел себя как человек, который умеет ездить на велосипеде и на этом основании решил, что сможет ездить на лошади. Если, руководствуясь подобными соображениями, он отправится на охоту в Питчли, то плюхнется в лужу перед первой же изгородью. К несчастью, провал Генри Джеймса еще больше укрепил уверенность театрального руководства в том, что романист неспособен написать хорошую пьесу.
II
Я познакомился с Генри Джеймсом много лет спустя, когда уже я стал автором успешных пьес. Это произошло на обеде у леди Рассел, автора «Элизабет и ее немецкого сада», в квартире на Букингем-гейт, если я ничего не путаю. |