|
Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие — и подчас чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, — отличались необычной неподвижностью. На фотографии, сделанной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку.
Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. — “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось — жить или умереть. Уже несколько месяцев болезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало дыхания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и написала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упростить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала какие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы.
Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью восприняла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и предательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слишком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, — это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В случае Ж., я думаю, он говорил правду.
Плохо помню, чем кончилась эта сцена. Кажется, она намеревалась порвать записку. Но когда я передавал ей листок, меня вдруг захлестнула волна нежности, волна восхищения ее храбростью, хладнокровным и мужественным взглядом в лицо смерти. Так и вижу, как она сидит за столом и молча пишет бесповоротные и, впрочем, странные слова. Меня несказанно тронуло это крохотное завещание, соразмерное ее неимущему, уже вне сферы владения, существованию, эта последняя мысль, из которой я был исключен. В нем я узнал ее необузданность, ее сдержанность; я видел, что она вольна — вплоть до последней секунды — бороться даже против меня. Она часто и помногу плакала. Но слезы эти никогда не были признаком слабости. Два или три раза во время очень бурных сцен она меня ударила: мне следовало бы отвести эти удары, ибо стоило ей о них вспомнить, и ее охватывали смятение и словно бы ужас: ужас, что она меня коснулась и к тому же совершила какую-то низость, но еще более — страх вновь ощутить головокружительное, немыслимое возбуждение, защищаться от которого я и не пытался. Для себя она чувствовала в этом наказание, оскорбление и даже угрозу. И в то же время, если бы она всерьез угрожала моей жизни, я бы наверняка отвел удар. Я не мог причинить ей скорбь, позволив себя убить. Года за два до этого одна девушка выстрелила в меня из револьвера, тщетно прождав, пока я ее обезоружу. Но ее я не любил. Впрочем, она вскоре покончила с собой.
Вот почему я сохранил эту бумажку, и еще потому, что там было несколько странных слов. |