|
Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удержаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя естественнее она вытащила крохотный ключик из своей сумочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немыслимый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправданий, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сделать невозможным, абсолютно уверовав в истину и верность, — и на самом деле это отвратительное событие начинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.
Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил — почему вы это сделали? — ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свидетельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; более же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.
Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самыми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспринималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное нетерпение, страсть проводить время вместе за столь же горячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась — причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” — о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чувство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торжествует над безмерным поражением — и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.
Обосноваться, естественно, надлежало у нее, в ее квартире: я должен был расквитаться с ее дверью. Я разгуливал по всей этой необъятной трущобе, повсюду, где, мне казалось, она могла быть. Я не ходил за ней тенью, ибо тень иногда исчезает; но хотя, ничем не ограниченная, она поступала, как пожелает, свобода ее всегда была пропущена через мою, и стоило ей на мгновение остаться одной, как она тут же отыскивала меня — более всего из-за бесконечных вопросов, которые, как она знала, я задам ей про этот момент — и про все остальные, прожитые ею в одиночку. Известно, что я неразговорчив. Но подчас меня влекло говорить силой столь настоятельной, я чувствовал себя обязанным преобразовать простейшие житейские мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой, становясь единственным пространством, которое я оставлял ей для жизни, заставлял ее саму выйти из своего молчания и придавал ей своего рода достоверность, физическую плотность, которой иначе бы недоставало. Все это может показаться ребячеством. Какая разница. Ребячество это оказалось достаточно могущественным, чтобы длить уже утраченную иллюзию, чтобы принудить к бытию то, чего уже не было. |