|
В тех тайниках, где она скрывалась, она с преисполненным хитрости видом говорила себе, что не даст себя обмануть внешностью этого безупречно милого молодого человека, и скрепя сердце вспоминала его приветливые жесты и непринужденность манер. Если она не доходила до того, чтобы заподозрить его в лицемерии (она могла жаловаться, могла низменно расплакаться из-за того, что он удерживал ее в тридцати саженях под истиной, среди блистательных и тщетных слов; но ей, несмотря на исподволь предпринимаемые попытки говорить о нем и о себе одними и теми же словами, не приходило в голову, будто в том, что она называла характером Фомы, имелось нечто двуличное), то потому, что ей достаточно было повернуть голову, и в необходимом ему безмолвии она угадывала его столь непреодолимым, что отчетливо ощущала, в чем и почему было бы нелепо Называть его скрытным. Он ее не обманывал, она, однако же, была им обманута. Предательство кружило вокруг них, тем более ужасное, что предавала его она и что она сама обманывалась, не имея надежды положить подобному заблуждению конец, поскольку, не зная, кто он такой, всегда находила в его недрах кого-то другого. Усугубляла ее заблуждение даже ночь, даже время, заставлявшее без устали предпринимать одни и те же попытки, в которых она с униженным и отчаянным видом и увязала. Эта история была лишена событий, пуста до такой степени, что любое воспоминание и любая перспектива в ней упразднялись, и тем не менее извлекала из этого отсутствия свое неумолимое течение, в неудержимом порыве, казалось, влекшее все к неотвратимой катастрофе. К чему все шло? Она об этом ничего не знала, но, посвятив всю свою жизнь ожиданию, сливала свое нетерпение с надеждой принять участие в некоем всеобщем катаклизме, в котором вместе с живыми существами оказались бы уничтожены и разделяющие их расстояния.
VIII
В этом-то новом состоянии она, чувствуя, что сама становится необычайной и несоизмеримой реальностью, коей она питала свои же надежды, наподобие чудовища, которое никому, даже ей, не было явлено, осмелела еще более и, кружа вокруг Фомы, в конце концов приписала затруднения в своих с ним взаимоотношениях мотивам, проникнуть в которые было все легче и легче, находя, например, ненормальным то, что не удается ничего узнать о его жизни и что при всех обстоятельствах он остается безымянным и лишенным истории. Вступив однажды на этот путь, она утратила все шансы вовремя остановиться. С таким же успехом можно было говорить все, что угодно, с единственным намерением подвергнуть слова испытанию. Но, отнюдь не снисходя до подобных предосторожностей, она сочла должным на языке, чья высокопарность не вязалась с ее прискорбным положением, возвыситься до обусловленного правдоподобием этих слов опошления. То, что она ему сказала, приняло форму прямой речи. То был преисполненный гордыни крик, который озвучивал наяву отголоски сна.
— Да, — сказала она, — мне хотелось бы вас видеть, когда вы один. Если бы я когда-нибудь смогла оказаться перед вами, совершенно от вас отстранившись, у меня появился бы шанс с вами сблизиться. Или, скорее, я знаю, что с вами не сближусь. Единственная возможность, которая у меня есть, уменьшить разделяющее нас расстояние, это бесконечно удалиться. Но я ведь и так уже бесконечно далеко и не могу удалиться еще больше. Как только я вас коснусь, Фома…
Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. |