Изменить размер шрифта - +

 

Русская женщина не ошиблась. Доктор, маленький, жизнерадостный француз, осмотревший на утро Баранова, так легко и просто сказал: «Воспаление легких» — точно одно удовольствие хворать такой милой и приятной болезнью. Заходил еще раза два, присаживался на кровать, шутил, выслушивал: вежливые, живые глазки блестели за пенсне, сливались с обоями, тонули в зеркале. Докторская рука ободряюще проводила по одеялу. Сбоку стояла, — эмигрантская рулетка ее в эту комнату привела, — Вера Павловна и внимательно вслушивалась. А потом, когда француз уходил, неслышно хлопотала у умывальника, оправляла подушку, пеленала компрессом спину и грудь и, незримая, затихала у окна. И так небывало радостно было Баранову закрывать глаза, погружаться в теплую, мутную дремоту и знать, что рядом дышит — кто? Он еще не знал кто, но засыпал спокойно и доверчиво, как когда-то в занесенном мглою лет детстве.

И вот, когда потянулись легкие, тихие дни выздоровления, Баранов заволновался: что там, на окраине Сен-Тропеца? Не забыли ли о нем, как о сломанной гайке, помнит ли его еще Монганари? Мало ли вокруг наемных рук, — приходят и уходят… Всего не сказал, но ведь так хрупка и неустойчива каждая беженская удача, каждый наладившийся кусок жизни, что и без слов поймешь чужую тревогу. Но Вера Павловна и об этом успела подумать: она виделась с Монганари. Старик просил передать, чтобы Баранов не торопился выходить, чтобы он поправился… И таскать кирпичи, и стоять на сквозняке ему больше не придется, так как новую постройку он будет вести сам, — старику некогда.

Что еще говорил ей Монганари, — она не рассказала. Не рассказала, как понравилась ему ее итальянская речь, как, расспрашивая о Баранове, он внимательно к ней присматривался, как вдруг хитро, по-стариковски, улыбнулся в свои ватные усы и как она покраснела…

Чужие друг другу люди — у каждого за плечами лежала своя пестрая, особая жизнь — они в несколько вечеров разговорились и познакомились, как знакомятся путники в поезде на степной станции во время заносов, когда весь мир отрезан, когда нет ни «дел», ни привычной сумасшедшей гонки. И каждое слово о прошлом, о Киеве, — они оказались земляками, — вызывало торопливое встречное слово, радость воспоминаний о том отснявшем и неувядаемом, что каждый прячет про себя. Чьи глаза видели в Сен-Тропеце простенький круг дачной жизни в Пуще-Водице, беспечную суету Крещатика, разливы Днепра?

Кому здесь были своими русские гимназические годы в теплом, южном городе, хоры, маевки, стены Выдубецкого монастыря, коралловые кисти барбариса в палисаднике?.. И кто в Сен-Тропеце, кроме них, пережил час за часом, день за днем черные железные годы русской беды?

Но не только это. Они были вдвойне земляками. Редкая удача свела под одну крышу двух людей, каждый из которых с радостным удивлением узнавал в другом самого себя: свою жажду, свои глаза, свою робинзонскую оторванность и угловатость, — остатки надежды — не растеряться, не распылить себя в придорожную пыль. Болезнь помогла. Больной свободнее думает, вслух, а сидящий у изголовья щедрее и проще, чем там, за окном — в жестокой суматохе и настороженности.

Как-то вечером, когда Вера Павловна пришла от своей американки, Баранов, застенчиво теребя руками одеяло, наконец решился и попросил:

— Там, на комоде, лежит книжка… Если вам не трудно… почитайте мне вслух…

— Что же вам прочесть?

— «Капитана Боппа».

Она подсела к лампе. Баранов закрыл глаза. Так он и думал… Как просто и плавно заструились знакомые строки. Буквы и слова были только черными нотными знаками, — ее светлый голос освободил поэму из книжного плена, напоил теплом, недоуменной жалостью и округленной глубиной.

Быстрый переход