Другой, если заметит, и обидеться может…
Пятое: веревочки с собой про запас беру и газеты, только французские, чтобы национальность не выдавать. Потому произношение с твердым знаком и у азиатов бывает, а русские обожают вещи руками трогать и потом не покупать. Французы этого не любят.
Вот так я в прошлое воскресенье и разлетелся. Прохожу по наружной линии этаким тамбовским барином, подметка у меня хлопает, на камень напоролся. Зашел тут же к летучему сапожнику, он мне на франк гвоздей набил, так сразу душа и расцвела, как каштан перед мелочной лавочкой… Не приведи Бог, как такая презренная малость — подметка человеку досадить может. Иду присматриваюсь. Задание твердое: хотел на камин вазу-рококо какую-нибудь раздобыть. Дешевый цветок в роскошную вазу воткнешь — очень это комнату оживляет.
Вижу, стоит передо мной соловей-разбойник думского полу в усах, на голове три тюлевых шляпки второй половины девятнадцатого века, сверху куполом котелок, рожа кирпичная, бока окороками, будто их автомобильным насосом накачали. Сообразил я — лицо сырое, гора перед ней навалена — всякой твари по паре, — у такой легче всего купить. Кусок могильного памятника резной работы из-под линолеума торчит… Мне ни к чему, предмет громоздкий, преждевременный, — шарю глазами, нет ли более подходящих сюжетов.
И, представьте себе, за старой шиной стоит на земле на мое эмигрантское счастье неземное сокровище: фарфоровые каминные часики… Пастушок с пастушкой перемигиваются, юбочка у нее подобрана, а он, пес, ножкой этак в сторону намекает… Ну, чисто Людовик Девятнадцатый… Так меня и взмыло.
Само собой, перебрал прохладно то да другое, почем, мол, дырявый термос, да германский штык. А потом и часы поковырял. Зад у пастушки, вижу, подбит… Про себя думаю: фарфоровая дама и без этой подробности обойдется, гипсом залью, да эмалевой краской капну. А ей, бабе усатой, в нос: дефект! Торговался, как скаженный. За тридцать пять франков, уходил — возвращался, еле выудил. Часы, вижу, не ходят, да что ж, это простые ходить обязаны, а в этом стиле и без ходу сойдет.
Завернул предмет в газету, больше и смотреть ничего не стал. Да и из бюджета сразу выскочил. Теплота из меня от этой покупки так и излучается. Бережно понес, будто соловьиное яйцо по жердочке. Еще, помню, француженку подразнил:
— А штучка-то старинная… Хорошая, мадам, штучка!
Обиделась она даже: «Какая же старинная? Вещь почти новая, сударь…»
Сырая баба, где ей в Людовиках разбираться. Иду, селезенка у меня играет: и весна, и удача… Жена, думаю, если и разругается, за сто франков любой с руками оторвет с реставрированным задом. Это тебе не автограф… Не гад латинский.
Прошел цыганскими закоулками к своей столовке, — русско-еврейская ресторация у меня на примете была под навесом. Подсел к посетителю, вижу — по обличью земляк, — на блюдечко дует, тушеную морковку ест, селедкой закусывает. Сразу все три удовольствия. Из охотников тоже: рядом на скамейке пакетик в газете. Понимаем. Поболтали, как водится: что, мол, с Индией будет, то да се. О покупках ни-ни. Не принято это на блошином рынке, да и каждый свою усатую бабу для себя впрок бережет, что же ее каждому прохожему подбрасывать.
Ем, обжигаюсь, домой тороплюсь, — уж, наверно, жена ахнет, она у меня со вкусом, керченскую прогимназию с серебряной медалью кончила… Хочу рассчитаться, а тут, как назло, хозяйка на старый мотоциклет села, какому-то рабочему-покупателю показывать. Мотор под ней на холостом ходу гудит, шея и все прочее трясется, груз тоже немалый… Слезла, сунул я ей, что следовало, корж с маком для жены прихватил, пакет под мышку и ходу.
Еду домой, в вагоне пусто. Народ на рынке только в самый раж вошел, другие до вечера бродят, пока какую-нибудь дефективную гайку к своей кофейной мельнице не подберут. |