И вообще, г. Глушков разговаривал как бы сам с собой. В своем случае разбирался и в таких же соседских. А кому он жаловался — приятелю ли, лежавшему рядом, очками кверху, с травинкой во рту, пожилому ли каштану, подымавшему над головой толстые почки, либо пустой бутылке из-под зубровки, блестевшей у канавки, — г. Глушков об этом не думал. Подводил итог, а в паузах морщился, как бы сплевывая с языка душевную полынь.
— Буба она называется, племянница моя. Хотя мы с женой, оба бесплодные смоковницы, имели все основания, взрастив сей парижско-русский продукт, считать ее своей дочкой… Буба… Почему она себе такую попугайскую кличку пришпилила, не могу понять. По метрике она Любовь. Люба, Любаша — сочное православное имя. Должно быть, для афиши. Когда она в балетные звезды выйдет, круче в нос ударит… Ну, уж назовись Лианой, Вервеной… Покудрявее. Нет-с, Буба. Игры фантазии на три копейки. Какой-нибудь португальский брандахлыст, что с ней фокстротные вензеля выводит, языком щелкнул: «Буба! Ком сэ жоли» — и кончено. А мнение дяди — коту под стол, да ножкой в угол, подальше…
Лет дочетырнадцати был у нее свой рисунок, даже лицей не перемолол. Русская пышка, ласковый зверек. Варенье обожала, дядю с теткой любила, все как по детской простоте полагается. Одевали мы ее чистенько. Перед зеркалом скорым петушком попрыгает, каждому бантику улыбнется. В облизанную стильность ее не бросало, что к личику, то и модно. Щечки в ямках, ноготки в заусенцах, душа — розовый ситчик. Русская девочка и больше ничего. А с пятнадцати лет пошло…
Проболтался я как-то месяца два по делам в Гренобле. Вернулся, так и присел: разменяло себя мое русское золото на конфетную бумажку. Темные волоски будто корова языком склеила, головка мертвым яичком, ямки черт унес, в глазах этакая манекенная стертость. И платьице новое с воображением — внизу тюльпан, вверху лысая рюмка. В кутюрных прейскурантах видали? Лицо, так сказать, второстепенная подробность к модному покрою… Мизинчики на отлете, поворот плеча в брезгливую покатость, — то ли горничная, то ли герцогиня Дармштадтская, — все на один лад, как солдатики из картона… Это в пятнадцать-то лет по такому компасу равняться?
Бросился я к жене: как же это ты, слабохарактерная женщина, таким вещам потакаешь?
А что ж, говорит, делать. Девочки — обезьянки. Парижский воздух… Тут иная каплюшка в четыре года в Люксембургском саду этаким дамским лилипутом выступает, что и сама не знаешь — ахать или плеваться. А Любе в Европе жить, пусть уж мимикрию эту безболезненно себе прививает. Ей же потом легче будет.
Нашел я союзника, действительно.
Вижу я во внутреннем департаменте червоточина обнаружилась. «Записки охотника» в ванной в углу валяются. Еще слава Богу, что в ванной… Журнальчики, смотрю, у нее появились парижские: кинематографические Антинои на всех страницах зрачками вращают, мировых звезд к пиджакам прижимают. Проборы блестят, зубы переливаются и опять же, как пожарные солдаты, все на один салтык. Только по подписи и узнаешь, кто какого пола. Духовная пища-с!
Развернул я как-то вечером «Соборян», стал ей вслух отрывок читать. Пять минут вытерпела, потом, вижу, стала зевки, как устрицы, глотать, ножкой о ножку бьет.
— Что ж, скучно, тебе, Люба? Ты не стесняйся.
— Вы, — говорит, — дядя, дусик, не сердитесь. Мы сегодня всей своей компанией в синема идем. «Семьсот поцелуев в минуту» смотреть. А археологию эту я, так и быть, на досуге как-нибудь потом перелистаю.
— Спасибо за одолжение. Что ж, и Татьяна пушкинская тоже по-твоему археология?
— Нет, — говорит. — Большой диферанс! Татьяна ваша сама мужчинам на шею вешалась и даже в письменной форме. |