С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она, кошка, — зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не выдумала.
Он долго говорил на эту тему, рассказывал об истязаниях в Орловском централе, о страшных драмах на Амурской колёсной дороге и заставил меня почувствовать, что ему знаком лишь один страх — страх за жизнь товарища.
А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:
— Ну, меня ненадолго хватит.
В праздничный день школа поехала осматривать Неаполитанский музей, Вилонов остался, пришёл ко мне и сердито попросил:
— Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и голова чугунная.
Взял «Простое сердце» Флобера и ушёл читать в сад.
Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки — сирокко. Над морем опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью; море цвета снятого молока и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, — в такие дни юг Италии особенно богат различными драмами.
Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях; за островом Искией опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.
— Прочитали?
— Ну да.
— Понравилось?
Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:
— Ведь если я скажу: хорошо, а — не нравится, так вы мне не поверите?
Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо заговорил:
— Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он «чувства добрые лирой пробуждал», а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством насилия, — на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же — это мы, что ли, должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача — смыть с людей кровь и грязь.
Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то вдали, в пустоте.
— Это — хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь… убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.
Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:
— Как-то… обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно: лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать «Углекопов», «Разгром» или «Девяносто третий год»? Непонятно.
Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:
— Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая — ложь. Вот Ленин это понимает.
Помолчав, он прибавил:
— Пожалуй, он один и понимает.
Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:
— Уйдёмте отсюда, тут — оглохнешь, да и сыро.
Доро́гой, медленно шагая в гору, спросил:
— А что, есть какая-нибудь формула ненависти?
— Не знаю. |