Я наклонился над спящей женой, чтобы поцеловать её в лоб, после чего она обыкновенно просыпалась, наклонился и залюбовался ею. Она же улыбалась во сне, и от лучей луны её лицо казалось мне прозрачным. Во всей её маленькой фигурке было что-то игрушечное, детское, и улыбка её была по-детски наивно хитра. Мне показалось сначала, что она не спит, а наблюдает за мною сквозь ресницы полузакрытых глаз, я уже хотел засмеяться над её маленькой хитростью, но она дышала так ровно, и я знал, что она неспособна притворяться так долго. Тогда мне стало жалко будить её.
«Зачем, в сущности, я разбужу её? Чтоб сообщить ей, как трудно жить?» — спросил я себя.
И мне показалось глупым и смешным будить человека для того, чтоб жаловаться ему на жизнь, — о сущности которой ни он, ни я не имеем ясного понятия…
«Поймёт ли она то, что я скажу ей?»
И, подумав, я должен был ответить себе: «Нет, не поймёт! Она слишком молода, свежа и неопытна для того, чтоб уметь углубляться в бездну тех дум, которые охлаждают душу и оставляют на ней болезненные пятна ржавчины, пятна тоскливого недоумения пред явлениями жизни. Нужно ли ей понимать всё это?
Нет! Зачем же? Что даст такое понимание? Очень редко уменье ориентироваться и избрать прочную точку в жизни — и всегда обессиливает душу.
И, наконец, — зачем я, именно я, который люблю её, свою жену, и имею несчастие знать жизнь ближе и более, чем она, — зачем я должен посвящать её в неприглядную и суровую суть происходящего пред нею и рассказывать ей о тех камнях и терниях, что лежат на пути человека, на его мучительно трудном, кровавом пути к неизвестному?
Мне выгоднее сохранить её, полуребёнка, возможно долгое время в этом состоянии свежести чувств и мысли, в состоянии приятного полусна её души, так горячо чувствующей и так много верующей. Пусть она понимает меньше, это даст мне возможность наслаждаться ею долее, как цветком.
И если я захочу, — могу доставить себе тонкое удовольствие подливать в светлую влагу её чувствований капельки тёмного скептицизма, капельки острой горечи понимания. Она будет постепенно вянуть, а я буду наблюдать это и наслаждаться моей маленькой местью жизни, которая отравила меня.
Я отравлен, — и вот отравляю сам, отравляю ценное, ещё не жившее существо… Наношу убыток жизни, лишая её энергии, которая служила бы её целям, если б я хотел этого».
И тут я снова протянул руку, чтоб разбудить жену.
Но… почему-то я снова откинулся на спинку кресла и, глядя в лицо жены, стал думать — теми странными думами, которые так трудно отличить от ощущений. В моей голове как бы катилась густая лавина чего-то, бросавшего на душу мне плотные тени. Было скучно мне. И долго я не мог добиться ясности и связи моих дум.
Но когда добился, — мне стало холодно и страшно. Всё, о чём я думал, отлилось в твёрдую и резкую форму вопроса: люблю ли я свою жену? Тогда я встал, отошёл к окну и, прислонясь лбом к переплёту рамы, стал смотреть в сад. Он весь утопал в лунных лучах и тенях. И он молчал сосредоточенным молчанием существа, созерцающего тайны и уже много разгадавшего их.
«Жена…» — повторил я про себя и почувствовал, что это коротенькое слово, такое простое и, казалось бы, ясное, — звучит так холодно и ровно ничего не говорит ни уму, ни сердцу.
Таких звуков — много, они рождаются и умирают, не оставляя за собой ничего. Жена?! — Есть даже что-то рабски пошлое в этом.
Мы привыкли думать, что понимаем наши слова, и мы обманываем себя этой привычкой, — душа слов, значение их темны и незнакомы нам.
«Итак, — люблю ли я жену?» — спросил я. Я любил её глаза, её поцелуи и улыбку, её голос и жесты и ещё много таких мелочей и, пожалуй, всю её в этих мелочах. |