Изменить размер шрифта - +

Прядь полуседых волос спускалась ей на левую щёку, сухую и морщинистую, тонкие губы были плотно сжаты, и их углы опускались книзу, образуя скорбные складки по обеим сторонам рта, и веки глаз её тоже были опущены книзу, как всегда это бывает у людей, много плакавших и не спавших много тоскливых ночей.

Она сидела неподвижно всё время, пока я наблюдал за ней издали, и не пошевелилась, когда я подошёл к ней; она только подняла на меня большие, тусклые глаза и снова равнодушно опустила их, не выразив ими ни вопроса, ни смущения, ничего, что бы позволило мне догадаться, как она отнеслась к моему появлению пред ней.

Я поздоровался с ней и спросил, кто здесь лежит у неё?

Она отвечала покорно и равнодушно:

— Сын…

— Большой?

— На тринадцатом году…

— Давно умер?

— Пятый год пошёл…

Она вздохнула и заправила волосы со щеки под платок. Было жарко. Солнце беспощадно палило город мёртвых; тощая трава на могилах побурела от солнца и пыли, и жалкие деревья, уныло торчавшие кое-где среди крестов, тоже покрытые слоем пыли, стояли неподвижно, точно и они были мертвы…

— От чего он умер? — спросил я женщину, кивнув головой на могилу её сына.

— Лошади раздавили… — кратко сказала она и погладила землю холма своей морщинистой рукой.

— Как же это случилось?

Я чувствовал, что я неделикатен, но равнодушие этой матери и интриговало и раздражало меня. Мне, в силу какого-то таинственного каприза, хотелось видеть слёзы на её глазах. Это её равнодушие было неестественно, в то же время я видел, что она нисколько не сдерживает себя.

Мой вопрос заставил её снова поднять глаза на меня. И молча, тщательно оглядев мою фигуру с головы до ног, она тихонько вздохнула и стала рассказывать задумчиво и ровно…

— А видите ли, как это случилось. Отец-то его в тюрьме сидел года полтора за растрату казённых денег, и в это время мы все достатки свои и проели. Мало их было, достатков-то. И к тому времени, как выйти отцу из тюрьмы, я уж печку-то хреном топила. Подарил мне огородник один воз негодного хрена — я его высушила да пополам с кизяками и жгу. Угарно. И от варева — запах. Колюшка учился в ту пору. Бойкий он был… и домовитый. Идёт, бывало, из училища — щепку, полено где увидит, сейчас подмышку его и домой. Да… Весна была, таяло уж, а сапожнишки-то у него ещё валяные были. Бывало, намокнут… Снимет он их, а ножонки-то кра-асные. В эту самую пору отца из тюрьмы выпустили и привезли на извозчике домой. Паралич его разбил в тюрьме-то. Лежит это он, улыбается таково кисло, а я стою над ним и думаю: «Чем я его-то ещё, погубителя моего, кормить буду? Так бы в лужу на улицу и вышвырнула». А Колюша-то смотрит и плачет. Побледнел весь, смотрит на отца, а по щекам-то слёзы — крупные, крупные — так и бегут. «Мамочка, говорит, что это он?» — «Дожил», говорю… Да. И пошло с этого дня.

И пошло-с. Мечусь я, как угорелая, а больше двадцати копеек, да и то в счастливый день, достать не могу… Смерть моя… хоть руки на себя наложить. А Колюшка-то смотрит… и такой тёмный становится… Как-то не стерпела я… «Окаянная жизнь, говорю. Издохнуть бы… А то помирали бы хоть вы который…» Это на них я, на отца-то с Колюшей… Отец-то кивает головой: я, дескать, скоро помру, не ругайся, потерпи. А Колюша… посмотрел на меня, да и ушёл из дому-то. После опомнилась я… ну, опоздала уж. Опоздала, да. Потому что часу, сударь вы мой, не прошло с той поры, как он, Колюша-то, ушёл, — является полицейский на извозчике. «Вы госпожа Шишенина?» Я уж сразу почуяла несчастье… «Пожалуйте, говорит, в больницу, сына вашего, говорит, лошади купца Анохина зашибли…» Поехала я в больницу.

Быстрый переход