Изменить размер шрифта - +

— Так оставайся здесь до 15-го, если не надоело.

По черным окнам галереи уже струилась вода, и сад с шумом гнулся, шатался и грозил завалить дом: это шла осень, которую днем никак нельзя было поймать с поличным. Я слушал ее, раздеваясь в темноте у нас в комнате. Что-то громко кричало в саду, и хотя Мадлэн не раз уверяла меня, что это лягушки, мне представлялась в деревьях громадная полуслепая птица, чем-то схожая с графиней Прасковьей Дмитриевной. Наконец я лег, и, все удивляясь, что нет Жан-Поля, уснул. Проснулся я от шороха: он укладывался спать в своем углу; за окном было тихо.

— Который час? — спросил я.

Он не ответил.

— Сочтешь ли ты непоправимым свинством, если я уеду до тебя, оставлю тебя здесь одного с бабушкой и Морисом?

— Нисколько, — быстро ответил я (неужели он уже соскучился по Юне?).

— Я уеду не в Париж, — продолжал он. — Пожалуйста, не говори мне ничего ни о славянской душе, которая во мне просыпается, ни о тяжелой наследственности и дяде Роберте. Ох, ты многое можешь сказать, но не говори ничего. Помнишь, как мы ходили ночами по набережным и сидели у костров?

Теперь я молчал.

— Да… Послушай, ты спишь? Послушай, на прощание я хочу быть с тобой добрым и милым. Если она тебе нравится, то позвони ей по телефону — папы не бывает дома по утрам. Она наверное согласится с тобой позавтракать…

Я всхрапнул искусственно и слишком громко, и он умолк, и хотя мне очень хотелось переменить положение — ныла нога и онемел локоть, — но я продолжал лежать неподвижно, пока и впрямь не заснул…

— Прасковья Дмитриевна! — вскричал я, вбегая утром к бабушке, а она еще не выходила из-за высоких, рисованных своих ширм (какая-то кузница изобразила на них, годах в восьмидесятых, страуса, распушившего хвост, лилии, двух зайцев и болотистую даль с снеговыми горами на горизонте). — Прасковья Дмитриевна, простился он с вами? Когда он исчез?

— Я — больной, — сказал спокойный голос, и я понял, что она лежит на своей высокой постели, под выцветшим атласным балдахином. — Я совсем больной сегодня, Boris. Нельзя так беспокоиться. Он простился со мной, он сказал, что он никогда не женится. Он хочет странствовать…

Эта милая мне, знакомая комната, со всеми ветхими, старинными и просто старыми предметами, как будто что-то знала, больше, чем знал я, во всяком случае. Я смотрел на ее пышное, громоздкое убранство, на тусклый пейзаж Пуссена в простенке, на бронзовые канделябры, на описанный в каком-то путеводителе по Иль-де-Франсу изразцовый камин… И вдруг я понял, что здесь опять, во второй раз, произошло что-то незаконное, непоправимое: второй (из четырех, великолепных, трехсотлетних) гобелен был вынут отсюда сегодня и унесен, но не вырезан ножом, как сделал когда-то дядя Роберт, а именно вынут, бережно и аккуратно; и также, как под первым, обнажилась под ним нештукатуренная стена с темными разводами, с сетью грибков у высокого лепного потолка.

— И вот я больной теперь, — говорил голос бабушки, — я совершенно простуженный и очень нервный. Оставьте меня, Борис… и вообще я прошу никого не входить сюда, сюда нельзя… — И беспокойно, почти сердито — В эту комнату запрещается теперь смотреть!..

 

6

Колокольчик у ворот визжит тонким, пронзительным звуком, кто-то дергает его в третий, в четвертый раз, кто-то звонит, звонит, сливая в долгую, резкую трель этот звон; ночь, черная сентябрьская ночь на дворе, упавшая, почти без сумерек, холодом и мраком на деревья, оборвавшая первые бурые листья. Во всем доме — я один, и сердце мое начинает стучать гулко и часто, потому что я уже понял, что мосье Морис и жена его, в их полуподвальной спальне с окнами в сад, не слышат, что кто-то звонит у ворот и требует в этот поздний час, чтобы его впустили.

Быстрый переход