Жан-Поль рассказывал, — как один он умел — как будто и длинно, а вместе с тем хотелось, чтобы было еще длиннее, как будто и подробно, но хотелось еще больше подробностей.
Да, дядя Роберт был «дегенерат», был авантюрист…
— Но ведь ты сам хочешь быть авантюристом! — вставил я.
Он задумался. Да, дядя Роберт был человеком без национальности.
— Но ведь ты сам иногда… — хотелось мне вставить, но я удержался.
Он был младшим сыном бабушки Прасковьи Дмитриевны и явился на свет, когда разорение шло уже полным ходом и ничего нельзя было ни поправить, ни спасти. Он кончил блестяще Эколь Нормаль и уехал в Россию, где изучил язык и принял православие. Он об'ездил Сибирь, а затем пропал, и на шесть лет нить его существования теряется. Говорят, он разводил где-то куниц, переправился на Аляску и гостил у какого-то индейского царька, который пожаловал его высоким чином. Когда он вернулся в Париж, его называли «русским графом», несмотря на его французское имя и парижскую юность. Здесь же, во Франции, он женился на русской барышне, встреченной на водах. Уже на второй год супружества эта женщина стреляла в него, промахнулась и бежала с каким-то офицером. Через полгода у нее родился ребенок, — он не признал ребенка. Еще через полгода она вернулась к нему, — он не принял ее. Затем след его опять теряется. Перед войной он вынырнул уже особой священной и в сутане предстал перед воинским присутствием (он опять вернулся в католичество). Невероятная доблесть его стала легендой, в 1919 году о нем была написана книга, после чего он принял монашество. К этому времени у него не оставалось уже ничего ни от задора, ни от мятежных чувств, он отрицал какую-то бы ни было свою принадлежность к России, однако, как говорят, в годы гонений на католическую церковь в СССР побывал у папы с обстоятельным докладом.
— Когда этот человек встречается мне на пути, — говорил Жан-Поль, в облике дыма и лунного света, — ты не можешь себе представить, как нарушает он во мне все, решительно все; он мне чем-то отвратителен, и вместе с тем, я не могу отмахнуться от него. Я должен, как бы это сказать, принять его во внимание.
Молчание. Я опять смотрю вниз, — нет, никого там нет, хоть и д о л ж н о бы быть, хоть и бывало в такие именно вечера когда-то.
— Пожалуйста, задерни занавеску и садись просто в кресло, — говорит Жан-Поль, — а то уж очень выходит поэтично. Нестерпимо противна эта луна!
— Онегин тоже находил, — бормочу я, слезая с подоконника.
— Что ты бормочешь? Послушай, поговорим о чем-нибудь дельном. Знаешь что, прочти мне те стихи, ну ты знаешь. Они меня как-то примиряют… со всеми вообще.
Я смотрю мимо него и читаю:
И сейчас же перевожу по-французски — мне кажется, что у меня получается недурной перевод.
— Еще раз, — говорит Жан-Поль. И я опять читаю.
— I lipi vekovie nad… — повторяет он, внимательно вслушиваясь. — Дальше не могу, там слишком много ch, zch, trch… Клянусь тебе, эти стихи почему-то примиряют меня с Роканвалем!
5
Я был недоволен, я был почти несчастлив, все было не так, как, мне казалось, должно быть. Роканваль, со своей русской аллеей, прошлым бабушки Прасковьи Дмитриевны, с трюмо, сохранившим в своей сырой глубине какие-то русские отражения, уходил от всех нас в сторону. И невозможно было следовать за ним на его старом, романтическом и гибельном пути.
Лето кончалось. Был конец сентября, то время, когда неистовые ветреные ночи сменяются ясными, еще жаркими днями; и выходишь утром, и ищешь следов той бури, которую слышал за ставнями, просыпаясь, когда носилось и выло что-то в трубе, и скрипело и хлопало в саду, и мело в окна дождем и ветром. |