Изменить размер шрифта - +
Мне хотелось — я сам не знал, чего мне, в сущности, хотелось в ту минуту, — может быть, не жить сейчас, а быть сверстником Прасковьи Дмитриевны, или еще не родиться, а родиться когда-нибудь после, когда вес это уляжется.

— Почему тебе дали русское имя? — спросил я, чтобы скрыть странную тоску, которая нашла на меня.

— Так. Для бабушки. Она просила. Она очень больна была, и мама согласилась.

— Ты хочешь в Россию?

— С тобой?

— Со мной.

— Хочу.

— А без меня, вообще?

— Нет. Не все ли равно, где жить?

И опять в тишине и молчании мы услышали, как древесный червь точит толстые брусья потолка, шуршит по плинтусам, будто кто-то в старой картонке шуршит шелковый бумагой, шуршит и не находит того, что ему нужно, шуршит и ищет, и не может найти, а время все идет и идет…

Мы целовались с ней в саду, под деревьями, на каменной щербатой лестнице. Иногда она заражала меня своей жестокостью, веселостью, бесстыдством. Она была девочкой, но внезапно я увидел, что и в Жан-Поле, и в Мадлэн существуют те же непреодолимые и убийственные черты, что и в ней. И главной из них было равнодушие к семейному их крушению, и какая-то тайная черствость ко всему остальному миру, и злая радость, и нежелание ничего поправить и изменить даже для самих себя.

По пояс в траве, мы уходили вглубь сада, где разросся орешник, где дико шумела крапива, выросшая в человеческий рост, где за Кирино синее платье цеплялся чертополох, где яблони стлались по земле, забитые ползучим шиповником. Где-то, в другом углу сада, Жан-Поль и Юна, кажется, решали свою судьбу, где-то одна, молчаливая, хмурая, ходила с тросточкой в руке, в огромной, мягкой, соломенной шляпе, падавшей ей на лицо, Мадлэн и, вероятно, искала нас.

Да, она искала нас, и я не знаю, какой именно разговор наш она слышала, что поняла из моих признаний и Кириных лукавых ответов, что видела из этих первых наших долгих и нежных объятий. И я не знаю, что именно написала она в том письме своей матери, которое решило судьбу этого лета для нас обоих.

Однажды утром во дворе зазвонил велосипедный звонок телеграфиста. Мадлэн с недовольным лицом прошла мимо меня. Кира сбежала сверху и застыла на последней ступеньке в позе балетного арабеска.

— Мама велит тебе собираться, — сказал Мадлэн, вернувшись.

А Кира, не двигаясь, все стояла на одной ноге, и я вышел из комнаты.

Мадлэн усылала ее из Роканваля, ей, может быть, хотелось остаться со мной вдвоем. Кира уезжала к родным своего отца — мелкого провинциального банкира, — под Гренобль. «Ты же не маленькая, — кричал я, — ты же можешь сказать „нет!“». Но она пожимала плечами и смотрела мимо меня. И в те минуты я видел, что она не может сказать «нет», что она даже не знает, что нужно делать. Я взял ее за плечи, я приблизил свое лицо к ее милому розовому лицу, глаза ее медленно наполнились слезами, но не взглянули в мои глаза. И она отошла от меня, как отходит облако, и, наверное, если бы только могла, сделалась бы прозрачной в ту минуту.

На следующий день она ходила прощаться с Прасковьей Дмитриевной, а затем мосье Морис — неизменный мосье Морис — выволок из конюшни высокий зеленый Дедион одиннадцатого года, усадил ее, сел сам и с адским шумом, в туче бензинного дыма, стреляя, подпрыгивая, выехал со двора на станцию железной дороги: здесь уже мало оставалось живых предрассудков, — их, как мертвых мух, каждый год выметали из всех углов, — но ездить в автобусе наследницам Роканваля все еще считалось непозволительным.

— Я сам не понимаю, почему это так, — сказал мне Жан-Поль ночью, пожимая плечами.

А ее уже не было. Она уже была далеко.

Быстрый переход