Изменить размер шрифта - +
Она толкнула меня в грудь обеими руками и исчезла во тьме, и я не знал — умчалась ли она в другой конец дома, или стоит вон за тем черным выступом. И, подойдя к высокому окну, я увидел, что месяц играет в тине пруда, а разросшийся тополь уходит от меня по склону туда, где начинается остальной мир…

— У тебя когда-нибудь была гувернантка? — спросила она меня через неделю, внимательно и долго глядя мне в лицо, а я старался поймать губами ее длинные живые ресницы. Мы сидели с ней рядом, в ее комнате, где она жила с Мадлэн и Юной, в низкой, обшитой деревом, длинной комнате верхнего этажа, с маленьким створчатым окном, которое в то утро все распахивалось.

— Нет, не было, — ответил я.

— Ты, наверное, удивляешься, что у меня нет гувернантки?

— Немножко.

— Это потому, что у нас нет денег, — сказала она спокойно.

Я хотел возразить.

— Слава Богу, у нас нет на это денег! — повторила она. — Я думаю, что скоро, если только я не выйду замуж за богатого человека, я буду служить в конторе.

— Почему в конторе? Бог с тобой!

— Это будет чудно. А когда бабушка умрет… Как ты думаешь, она скоро умрет?

— Она может прожить еще лет двадцать.

— Что ты! Разве живут до ста лет?.. Да, так вот, когда бабушка умрет, — она остановилась, — Роканваль, — она опять остановилась, — про-да-дут.

— Да что ты?

— Продадут! — вскричала она с восторгом и растопырила пальцы. — Сперва продадут деревья, — с этого начнут. Липы, тополя, осины, — знаменитые, которых никакой червяк не ест, из которых строят все самое лучшее во Франции. Потом — дом с кусочком сада — под богадельню или санаторию. Потом разрушится сама собой каменная ограда, и землю разобьют на маленькие участки и продадут их в рассрочку. И люди начнут строить такие маленькие, гаденькие домики, все одинаковые, а какие останутся кусты, — обведут проволочным забором. И вот поставят там граммофоны, и развесят сушить белье, и посадят кругом цветочки…

Какая-то грустная радость была в ее голосе. Она вдруг замолчала, прижалась ко мне, обняв меня за шею. Мне было грустно и хорошо, так хорошо, как еще никогда с ней не бывало. И вдруг мы услышали страшный шорох, тихий звук, идущий не то с потолка, не то со стен. Я удивленно прислушался.

— Это червяки, — сказала она. — Точат дерево. Точат Роканваль. Тихонько точат. Тут, видишь ли, не из нашей сосны строили, из простого дуба. Эти комнаты дедушка отделал наспех, когда у бабушки начались дети, а деньги кончились.

Она говорила все это так просто, так спокойно, так по-взрослому, задумчиво, что я подумал: полно! Та ли это девочка, которая еще вчера притащила из шкатулки Прасковьи Дмитриевны какой-то пахучий порошок и уверяла всех, что это — нюхательный табак (он оказался сушеной лавандой)?

— Поди сюда, — сказал я ей, хотя нельзя было быть ближе. Я хотел рассеять впечатление взрослости, которое так меня всегда в ней волновало. — Поди сюда. Почему ты все это говоришь? Почему ты хочешь, чтобы бабушка умерла, почему ты хочешь, чтобы продали Роканваль?

— Он какой-то… не модный.

— А разве ты любишь только модное?

— Я ничего не люблю.

— Но ведь он немножко и твой. Если его продадут — не будет ничего.

— Эка важность! Пусть не будет ничего.

— И не жалко?

— Жалко? — спросила она жестоко, звенящим голосом. — Мне ничего не жалко.

Я взял обе ее руки, сжал их в своей, и, сам не знаю почему, мне стало вдруг невыносимо, до слез грустно.

Быстрый переход