– Такие люди нередко выставляют себя в привлекательном свете и постепенно, год за годом сплетают о себе потрясающие небылицы, – говорил Равельштейн. – Они превращаются в эдаких дивных стрекоз, что парят в атмосфере райского, безупречно оторванного от жизни мира. Потом они начинают писать друг о друге очерки, поэмы, целые книги…
– А ты взял и повел себя как последняя еврейская скотина – да еще за ужином с суперважным гостем.
– Что теперь подумает о нас Т.С.!
Впрочем, у меня есть основания полагать, что Равельштейн провинился не только распитием колы прямо из бутылки. (Да и что делала бутылка колы на столе у миссис Глиф?!) Университетские жены знали, что визит Равельштейна чреват долгой уборкой: он то и дело что-нибудь расплескивал, рассыпал, ужасно пачкал салфетки, крошил на пол, ронял куски мяса, разливал вино; пробовал блюдо – и, если оно ему не нравилось, резко отставлял тарелку, которая неизбежно падала со стола. Опытная хозяйка заблаговременно постелила бы под стул Эйба газеты. Причем он не сказал бы ни слова против. Он вообще не обращал внимания на такие вещи. Конечно, любой человек осознает, что происходит вокруг него. Эйб знал – он знал, чему стоит уделять внимание, а что отметать. Так что я не стану брюзжать по поводу его манер за столом – не хочу расписываться в собственном чистоплюйстве.
Равельштейн со смехом произнес:
– Чтобы какой-то жид так вел себя за ее столом!
Профессор Глиф, муж, не страдал подобными предрассудками. Высокий и серьезный человек, он держался чинно, однако его мысленный взор словно был сосредоточен на чем-то другом, далеком и увлекательном – в смысле, более увлекательном, чем Равельштейн. Его маленькие, широко расставленные глазки смотрели по-доброму; разделенные на пробор гладкие волосы могли принадлежать только видному ученому и больше никому. Дружил он в основном с французами, причем известными, носившими фамилии вроде «Бурбон-Сикст» – либо уже членами Академии, либо теми, кто входил в шорт-лист для номинации. Глифа холила его жена и ее прислуга: прачка, кухарка и горничная. То была отнюдь не заурядная ученая семья: и в Лондоне, и в Париже они чувствовали себя как дома. В Сан-Тропе – или в каком-то подобном месте – они жили по соседству с Фицджеральдами. Глифы не просто хвастались знакомствами с великими: они действительно знали Пикассо и Гертруду Штайн.
Почему-то мы с Равельштейном разговорились о них в «Кафе де Флор». В самые погожие деньки я нередко страдаю утренними приступами меланхолии, и чем лучше погода, тем мне хуже. Блики солнца на окружающих предметах – блеск и великолепие жизни, так сказать, – нагоняют на меня тоску. Равельштейну я никогда об этом не говорил, но, думаю, он что-то такое чувствовал.
– Глиф обожал «Пон-Рояль», это была его любимая гостиница. Когда миссис Глиф умерла, он приехал в Париж ее оплакивать. Привез с собой все ее бумаги. Хотел посмертно напечатать сборник статей – и вызвал на подмогу Рахмиэля Когона. Тот был в Оксфорде.
– С какой стати Рахмиэль приехал?
– Он был многим обязан старику. Глиф однажды спас Рахмиэля от позорного изгнания из университета. Он защитил его, спрятал под свое крыло. Это произошло еще до того, как Рахмиэль стал «влиятельной фигурой», как любят говорить всякие ученые придурки. Словом, он приехал в Париж и тоже поселился в «Пон-Рояле», хотя и в номере попроще. Каждое утро он приходил к Глифу работать над статьями Марлы Глиф. И каждое утро старик ему говорил: «Я простудился, Марла не позволила бы мне работать в таком состоянии». Или: «Мне надо постричься. Марле бы не понравилось, что я так оброс». Или уходил на встречи с Рошфуко и Бурбон-Сикстом, пока Рахмиэль приводил в порядок ее заметки и читал ее безумные статьи. |