Только пуговиц не осталось. Скажи-ка, мальчик, тебе никогда не попадались пуговицы для холостяков?
– А они тут не растут. Чертову Темницу цветы не любят.
– Ах, так ты говоришь про цветы с таким названием?
– А вы разве не про это спрашиваете? Или про золотые запонки нашего хозяина, старого Холостяка, его наши девушки все так шепотком называют.
– Значит, этот мужчина, которого я видел внизу, холостой?
– Да, он не женатый.
– Эти сабли, если я не ошибаюсь, смотрят лезвием вперед? Но их пальцы и тряпки так мелькают, что я мог ошибиться.
– Да, лезвием вперед.
Вот, подумал я, теперь ясно, лезвием вперед, и каждую саблю несут вот так, лезвием вперед впереди каждой девушки. Если я правильно запомнил, что читал, так бывало и в старину, когда осужденных государственных преступников вели из суда на казнь. Судебный пристав шел впереди и нес саблю лезвием вперед, это означало смертный приговор. И так же, сквозь чахоточную бледность своей пустой, рваной жизни, эти рано побелевшие девушки идут к смерти.
– На вид эти косы очень острые, – опять обратился я к мальчику.
– Да, им нельзя давать тупиться. Вон, глядите!
В. эту минуту две из работниц бросили тряпки и стали водить оселком каждая по лезвию своей сабли. От воплей стали непривычная моя кровь застыла в жилах. Сами себе палачи, подумал я, сами точат оружие, которое их убивает.
– Почему эти девушки все бледные как полотно, мальчик?
– Да я думаю… – он плутовато подмигнул, это было чистейшее недомыслие, а не взрослая бессердечность, – я думаю, они столько держат в руках полотняных лоскутов, поэтому и сами стали как полотно.
– Ну ладно, мальчик, пошли еще куда-нибудь.
Более трагичным и более загадочным, чем любая непонятная картина на этой фабрике, будь то люди или машины, была эта особая, порожденная неведением жестокость ко всему привычного юнца.
– А теперь, – продолжал он бодро, – вам небось интересно посмотреть нашу большую машину, мы за нее только прошлой осенью двенадцать тысяч долларов выложили. Она-то и делает бумагу. Сюда пожалуйте, сэр.
Следуя за ним, я пересек большое, чем-то забрызганное помещение, где стояли два огромных круглых чана, полные чего-то белого, мокрого, волокнистого, напоминающего белок сваренного всмятку яйца.
– Вот, – сказал Купидон, на ходу похлопывая чаны, – вот эта белая штука – самое начало бумаги. Вон как она плавает и пузырится под гребком. Отсюда, из обоих чанов, она поступает в один общий желоб и дальше не спеша движется в большую машину. Вот и нам туда.
Он ввел меня в комнату, где я едва не задохнулся от странного, кровавого, животного жара, словно здесь наконец вызревали недавно виденные нами заразные частицы.
Передо мной, раскатанная наподобие длинной восточной рукописи, простиралась одна сплошная металлическая пластина, на которой множество таинственных роликов, колес и цилиндров находились в неспешном и непрерывном движении.
– Сначала масса поступает сюда, – сказал Купидон, указывая на ближайший к нам конец машины. – Вон, видите, втекает и растекается по широкой наклонной доске; потом – смотрите – ускользает, вся жидкая и дрожащая, вот сюда, под первый ролик. Теперь пошли за ней и увидите, как она переходит из-под него в следующий цилиндр. Вон, видите – стала чуть погуще. Еще один шаг – и еще загустела. Еще один цилиндр – и стала такая прочная – хотя толщиной пока все еще со стрекозиное крылышко, – но уже получается воздушный мостик, как подвешенная паутинка между еще двумя отдельными роликами; перетекает через последний, потом опять вниз, на минутку пропадает из виду среди вон тех цилиндров, которых почти и не разглядеть, и опять появляется вот здесь, теперь наконец более похожая не на массу, а на бумагу, но все еще очень нежную и непрочную. |