Какого ж хрена мать не дала этой шлюхе самой расхлебывать, что она там наварила? Почему не отправила распутную девку назад, в Мину, к теткам, пусть бы те за ней и смотрели? Но мать и слышать ничего не желала и впадала в бешенство, стоило лишь Поло затронуть эту тему и предложить выставить ее на улицу, и ярилась еще пуще, когда он предполагал, что оторва кузина не желает ребенка и наверняка избавилась бы от него, если бы мать Поло не подносила ей все, как говорится, на блюдечке, пестовала и баловала, как принцессу, меж тем как сам Поло ломал себе хребет, ночуя на голом полу, страдая от жары и прочих неудобств, а мать не снизошла даже до покупки какого-нибудь вшивенького топчанчика, на котором он мог бы покоить усталое тело.
Вот по этой самой причине он и нажирался до отказа при малейшей возможности, пусть даже делать это приходилось в обществе гнусного толстяка, а весь следующий день он мучился от головной боли и гастрита. Он должен был это делать, должен был напиться, чтобы забыть о проклятых бабах и суметь вернуться в Прогресо на рассвете, когда на улицах не было никого, кроме недоделанных шпионов из «тех», да одной-двух бессонных собак, а мать и Сорайда уже несколько часов как спали, и Поло не нужно было ни видеть их, ни слышать, ни выносить их раздражающее присутствие. Он входил в дом через кухню, стараясь не шуметь, молча раздевался, растягивался на колючей циновке посреди темной комнаты, невыносимо накаленной солнцем, целый божий день шпарившим по железной крыше, опускал веки, закрывал лицо сгибом локтя и думал о черной реке под мостом, о неостановимом, зловонном, завораживающем потоке, о свежем ветерке, приносившем легкий, робкий аромат плавучих лилий, и карусельное кружение пола под головой постепенно превращалось в мягкое покачивание реки, в постоянно меняющееся, неблагодарно забывающее, что было прежде, струение темного потока, несущего вниз, к морю, лодку, которую они с дедом могли бы смастерить, если бы дед не умер, лодку скромную и узкую, но достаточно просторную, чтобы Поло мог улечься в ней и видеть, как плывет над ним небо в переплетении ветвей и жимолости, и слышать треск несметного множества сверчков и мелодичные вопли ящериц, которые спариваются, а потом пожирают друг друга, – эти звуки непререкаемо приглушал голос реки, ее неустанный холодный напев, ночью слышный отчетливей, чем в другое время суток, а может быть, это дед рассказывал ему, когда они на рассвете удили рыбу под мостом, по щиколотку стоя в резиновых сапогах в густой жиже, заполненной битым стеклом, острыми осколками костей, ржавыми жестянками, и не сводя глаз с косой линии посреди затуманенного зеркала, которым в этот утренний час становилась гладь заводи – серебристая и серая в центре, ярко-зеленая по берегам, где буйная растительность заполняла собой все, безжалостно удушая самое себя в оргии вьющихся щупалец, плотных сетей лиан, шипов и цветов, превращавших юные деревца в зеленые мумии, там и сям окропленные дурманом и синими вьюнками, и особенное буйство происходило в начале июня, когда сезон дождей начинался с отдельных и внезапных ливней, разжигавших, казалось, жар полуденного зноя и подстегивавших безудержный бешеный рост всяческой зелени, першей отовсюду и возникавшей везде, – кустов, лиан, плюща с деревянистыми, зелеными и цепкими стеблями, которые вдруг появлялись на обочине дорог или прямо посреди кичливых садов Парадайса, куда тайными тропами пробивались через нарядные английские лужайки их споры, чтобы однажды распуститься во всем своем плебейском, вульгарном великолепии, и Поло должен был рубить их мачете, потому что ни астматически одышливый секатор, ни газонокосилка не могли справиться с этими дикарями, заполонявшими клумбы и куртины, пожиравшими бегонии и китайские розы. |