Выходит, мои опасения были напрасны? Я уже ни в чем не был уверен. У меня так тряслись руки, что я прекратил раскуривать трубку, поднялся к себе и бросился на свою узкую, как в казарме или дортуаре лицея, кровать, еще пахнущую краской.
Ману! Как я мог поверить, будто она не захотела ехать! Я только сам все испортил, выдергивая из памяти отдельные слова, выражения, паузы в разговоре, которые, если их сопоставить, могли навести на мысль о какой-то измене. Что за нелепая страсть истолковывать, «переводить» чужие помыслы?
«Все-то тебе надо понять!» — упрекала меня иной раз Ману, когда я, обхватив ладонями ее лицо, вглядывался в него и шептал: «Кто ты?» Этот вопрос я задавал себе без конца. Конечно, я видел, что в ней есть что-то детское. Но Ману была также присуща какая-то тайна, выходившая за пределы обычной для женщины загадочности.
Как это объяснить? Как только за ней закрывалась дверь, я уже ни в чем не мог быть уверен. Ману превращалась в отвлеченную идею, в нечто абстрактное. Первое время — примерно недели три — я даже не знал, ни как ее зовут, ни где она живет. Я был у нее дома только один раз, уже под конец. Отдаваясь мне, Ману не раскрывала своих тайн. Да я почти и не задавал вопросов. Слишком я был очарован, слишком влюблен. Мне было довольно ее присутствия. Лишь бы я мог держать ее в своих объятиях — только это и было для меня подлинным. Я не желал знать ни о ее привязанностях, ни о ее прошлом, ни о любовных связях. Ману принадлежала мне одному. Я сам ее выдумал. К тому же она была моей находкой, моим открытием — и ничто не могло сравниться с этим счастьем. Слова, которые она произносила перед уходом — а наши расставания всегда были мучительными, — переворачивали мне душу: «Ну вот, теперь снова мертвая полоса!»
Да, она тысячу раз была права! И впрямь, всякий раз для меня наступала мертвая полоса — ограниченное стрелками часов прозябание, когда любое занятие превращалось в тяжкий труд, в неприятную обязанность: работа, отдых, еда и даже сон. Я весь был во власти воспоминаний и ожидания, которое вскоре становилось тревожным, потому что всякий раз, когда мы расставались на короткое время, мне мерещилось, что мы расстаемся навсегда, что само наше знакомство было хрупким и ненадежным и однажды Ману, возможно, не вернется вообще; и тогда для нас обоих наступит мертвая полоса — вечность без любви. Никогда раньше мне не доводилось испытывать ничего подобного. У меня и до Ману были любовные приключения — иной раз веселые, иной раз грустные, но всегда несерьезные. Лишь с Ману познал я тоску и страдание. Она появилась в своем длинном меховом манто, будто окутанная дымкой, и даже лицо у нее было продолговатым, бледным и выглядело страдальчески из-за слишком темных глаз и тонкого слоя косметики, покрывавшего его хрупкой, как раковина, маской. Казалось, она возникла из зимы, из одиночества, из какого-то неведомого мне края, где женщины похожи на вдов. В своей страсти мы нередко доходили до исступления — как раз потому, я думаю, что в ней мы искали забвения от тайного страха. Мы догадывались, что нам не стоит заглядывать в будущее. А ровно в шесть Ману исчезала. Удержать ее дольше было невозможно. Лишь один раз я попытался. Но она выглядела такой несчастной, испуганной, смотрела с такой мольбой, что я сам помог ей одеться и поскорее выпроводил… Ночь благодатна для любовников — но в нашем распоряжении были только куски дня, обрывки утра, лоскутья вечера. Она сама мне звонила. Она знала до мелочей мой ежедневный распорядок и где меня можно застать в любую минуту; я же, если бы со мной произошел несчастный случай, окажись я в смертельной опасности, не знал бы даже куда обратиться, чтобы предупредить ее. Мне было бы не так тяжело, если бы мы заранее договаривались о встрече. Но стоило мне спросить: «Так, значит, до завтра?» — как она грустно улыбалась, прикладывая палец к моим, губам:
— Я позвоню тебе… Обещаю. |