Он не только состарился, осунулся и опустился — его, должно быть, догладывает чахотка. Да, жизнь задолбала его в тысячу раз крепче, чем Карлитоса, чем тебя, Савалита. Пора идти, думает он и заказывает еще пива. Ты напился, Савалита, сейчас расплачешься. В нашей стране жизнь с человеком не цацкается, ниньо, с тех пор, как я от вас ушел, столько всякого повидал — ни в каком кино не покажут. Жизнь и с ним тоже круто обходится — и Сантьяго заказывает еще пива. Тошнит его, что ли, блевать тянет. Острая, обволакивающая вонь — запах жареного, запах подмышек и потных ног — колышется над косматыми и гладкими головами, над напомаженными коками, над стесанными затылками в брильянтинных зализах и перхоти, а музыка то громче, то тише, то громче, то тише, и вдруг, явственней довольных лиц, квадратных ртов, смуглых гладких щек, выплывает из памяти какая-то гнусь. Еще пива! Ну, вот скажите, ниньо, разве не в психушке мы живем, ведь это ж не страна, а какая-то адская головоломка? Ну, как могло получиться, что одристы и апристы, которые так друг друга ненавидели, будут теперь заодно? Что сказал бы дон Фермин, доведись ему дожить до такого? Они разговаривают, и время от времени Сантьяго слышит робкую почтительную просьбу набравшегося храбрости Амбросио: пора мне, ниньо. Он стал совсем маленьким и безобидным, отодвинулся невесть в какую даль, за широченный, заставленный бутылками стол, и глаза у него совсем пьяные и испуганные. Тявкает Батуке — раз и еще сто раз. Внутри, где-то в самой глубине нутра, что-то бешено крутится, словно бурлит, и время остановилось и пропиталось вонью. Они говорят? Замолкает и снова начинает греметь радиола. Плотная струя запахов разлилась на отдельные ручейки — дыма, пива, немытой кожи, объедков — и все они витают в духоте «Собора», пока их не поглощает, вбирая в себя, совсем уже нестерпимое зловоние — нет, папа, мы с тобой оба оказались неправы, — так пахнет поражение. Люди входят, едят, смеются, рычат, уходят, и только за стойкой — размытый сдвоенный силуэт китайцев. Говорят, молчат, пьют, курят, а когда над ощетинившимся бутылками столом нависает паренек в фартуке, оказывается, что соседние столики уже пусты, радиола замолкла, не гудит плита, и только тявкает Батуке. Паренек считает, загибая испачканные пальцы, и Сантьяго видит обеспокоенное лицо Амбросио, склоненное к нему: вам нехорошо, ниньо? Да нет, голова побаливает, сейчас пройдет. Слабый ты стал, думает он, много выпил, Хаксли, вот тебе твой Батуке, целый и невредимый, приятеля встретил, потому и задержался. Милая, думает он. Перестань, Савалита, хватит, думает он. Амбросио лезет в карман, Сантьяго останавливает его: очумел, что ли, я заплачу. Он пошатывается, Амбросио и паренек в фартуке поддерживают его; пустите, сам пойду, я ж в полном порядке. Он медленно, нога за ногу, продвигается к двери между пустыми столами, колченогими стульями «Собора», не отрывая глаз от вспухающего нарывами пола: все уже, все прошло, оклемался. Голова проясняется, рассеивается пелена перед глазами, ноги уже не такие ватные. Однако видения не исчезли. Путаясь под ногами, нетерпеливо лает Батуке.
— Хорошо, хоть денег хватило. Вам правда получше?
— Голова тяжелая, но я не пьян, на меня пиво не действует. От мыслей голова идет кругом.
— Четыре часа просидели, я уж и не знаю, что буду врать в собачнике. Могут ведь и вон выкинуть, как вы в толк не возьмете? Но все равно спасибо. Спасибо за пиво, за обед, за разговор. Может, и я вам чем-нибудь пригожусь, ниньо.
Они стоят на тротуаре, паренек в фартуке запер деревянную дверь, загораживавший вход грузовик уже уехал, туман окутывает фасады, а в стальном свете дня мчит через Пуэнте-дель-Эхерсито ровный давящий поток машин, грузовиков, автобусов. Поблизости — никого, прохожие — где-то в отдалении, фигурки без лиц скользят в клубящемся тумане. Сейчас простимся, думает Сантьяго, и все, больше ты его не увидишь. |