Изменить размер шрифта - +
И все будто стекает. Окна, посмотрите, как растекаются — ни одного острого угла. И изгородь Шехтеля — ее с этой стороны видно—тоже такая же. В этом что-то было: или тяга к тому, чего вокруг нет, или ощущение неустойчивости жизни. Течет и течет — не остановишь…

Мы зашли в дом через узкий задний ход, предназначенный наверняка только для прислуги. Темный тамбур, закоулок с равнодушной дежурной — музей, к счастью, работал.

— Мы хотели бы купить билет!

— Не надо, — сказала она. — Вход бесплатный. Запишитесь в книге посетителей.

«Скабичевский», — написал я.

— Перестаньте хулиганить, — строго сказала Ф. Г. и вдруг улыбнулась: — Тогда я — Панаева! Панаевой я здесь никогда не была!

И только взяла ручку, как в комнатку влетела экскурсовод:

— Фаина Григорьевна, дорогая! Как мы счастливы, что вы пришли к нам! Проходите, проходите, пожалуйста. Не хотите ли чаю?

— Нет, нет, спасибо. Я не одна.

— Ну, пустяки: проходите вместе. — Экскурсовод расплывалась в улыбках.

— Как-нибудь в другой раз, — отказалась Ф. Г. — Сегодня мне хотелось бы посмотреть дом, просто, без пояснений.

— Понимаю, понимаю, — сказала экскурсовод прочувствованно, отступая. — Да вам они и не нужны, хотя и были вы здесь в последний раз в 1955 году. Не буду мешать вам.

— Все, суки, знают, — прошептала Ф. Г., когда улыбающаяся экскурсовод удалилась. — И смотреть уже расхотелось. Взгляните только на эту лестницу: другой такой нет. Эта волна, скатывающаяся со второго этажа, ее всплеск такой высокий, необычная лампа на его гребне, как выброшенная из пучины ракушка, — я сейчас заговорю стихами! — но кто увидит это хоть раз, запомнит навсегда.

Мы отстояли минуту молчания, Ф. Г. взяла меня за руку и повела в гостиную.

— Этот стол вам знаком и абажур тоже — на этой дурацкой картине, где Горький читает Сталину и подручным «Девушку и смерть», все изображено с доскональной точностью. Сколько раз мы сидели с Толстой за этим столом в гостях у Пешковой. И тепло всегда было, и сытно, и стол она вела, как самый опытный лоцман.

Здесь я видела Зощенко — это, кажется, был его последний приезд в Москву. Он любил меня и всегда встречал улыбкой. Чуть улыбнулся и в этот раз.

— Михал Михалыч, вы загорели! Отдыхали? — спросила я.

— Я давно уже не отдыхаю, дорогая, — грустно ответил он. — А цвет моего лица — результат отравления газами еще в ту войну. С годами оно сказывается, как я убеждаюсь, все сильнее.

Он ничего не ел, как мне потом сказала Пешкова, боялся отравиться. Только взглянув на его руки, я поняла, как он исхудал. Бокал с соком, что налила ему Тимоша, дрожал и стучал о зубы. Все делали вид, что не замечают этого.

А вот это окно видело страшную сцену, — Ф. Г. подошла к подоконнику, оперлась на него руками и как-то сразу сгорбилась. — Вот так здесь стоял Горький, когда его любимый сын Максим застал его в постели со своей женой, в ужасе скатился с лестницы, выскочил в сад и повалился на снег, рыдая. Без пальто, без пиджака — в одной рубахе. А Алексей Максимович стоял у окна, смотрел в сад, плакал и ничего не видел. У Максима температура подскочила до сорока двух — спасти его не удалось.

Знаю, знаю. Горького вы не любите и даже отказались от моего подарка — Полного собрания его сочинений. Может быть, вы даже правы: перечитывать его не хочется. За исключением Самгина — это вещь гениальная, совершенно у нас не оцененная. Но я хотела сказать вам другое.

Мы прошли в кабинет Горького, а оттуда в его спальню.

— Вот лежал он здесь, одинокий, больной, научившийся врать, жить двойной жизнью, писать то, что от него ждали, называть Сталина локомотивом истории, восхвалять партию — и все для того, чтобы его отпустили, ведь Италия ему нужна была как воздух.

Быстрый переход