|
Я сжимаю пальцами штурвал ради удовольствия поласкать полированное красное дерево, но яхта не требует моего управления, „Кариби“ идет ровно, без резких кренов и рывков, господствуя над ветром и волнами, скользя в тишине или, вернее, среди легких шумов, робких, убаюкивающих, из которых тишина создана; нос разрезает воду, как будто разрывает шелковую ткань, волны с плеском ударяют о бока корпуса, ветер свистит в натянутых вантах, поскрипывают блоки, корпус яхты жалобно всхлипывает, когда он падает в провал между двумя волнами, и напряженно дрожит, когда он вновь начинает взлетать на спину волнам, наполовину птица, наполовину рыба, одно крыло красное, другое голубое, и тело – прекрасное, обтекаемое, гладкое, лакированное, скользящее по морю.
Нет, о «Кариби» нельзя сказать, что она скользит. Фа, тот действительно скользил, не оставляя следа, не делая резких движений, было приятно следить за его гибким скольжением почти под самой поверхностью воды, остававшейся спокойной. Когда он поворачивал, его добрый и лукавый глаз посматривал на., меня, как бы говоря: «Па, не уходи! Останься еще немного, Па. Ты всегда уходишь». Прошло уже восемь лет с тех пор, как он покусывал соску, боязливо прижимаясь к нам; он принимался свистеть и скрипеть зубами, почувствовав, что остался один; дежурство изматывало нас, и тогда я прибегнул к двум маленьким пластмассовым плотикам, между которыми он держался и которые и какой‑то мере нас заменяли, по крайней мере ночью. Как много было отдано ему в нашей жизни в течение стольких лет! Наша единственная забота, единственная тревога, единственный труд. Мы затратили столько усилий на то, чтобы заставить его выучить первые пять слов, и потом, с появлением Би, все пошло с такой фантастической быстротой. Циклон по имени «Ханна». О, пережить, пережить заново каждую секунду этих последних шести лет, до краев наполненных работой и счастьем, этот кусок жизни, который я впервые прожил, не принося одну часть своего «я» в жертву другой, не чувствуя себя обездоленным и искалеченным, без нелепой череды безвкусных и безрадостных интрижек, вроде этого романчика с миссис Фергюсон! Арлетт и я, дельфины, лаборатория, ассистенты, Майкл – какая богатая, насыщенная, творческая жизнь! Господи, это наваливается на меня опять, еще раз – недоумение, неотвязно мучающие меня вопросы, бесконечное возвращение к одному и тому же. Я не выпутаюсь из этого! Эти мысли грызут меня, как крысы, все время одни и те же, все та же маниакальная череда. Лизбет, Адамс, Боб. В особенности Боб, из них троих его поведение наименее мотивировано. Два года ползти миллиметр за миллиметром к намеченной цели, есть с нами, пить с нами, быть приветливым, улыбающимся, услужливым. Я знаю, «можно улыбаться, улыбаться – и быть мерзавцем»[41]. Но это невероятное отсутствие всякого повода, он даже не ненавидел нас, он не действовал, как Лизбет, из желания отомстить или повинуясь приказу, как Адамс. Зло в чистом виде, беспочвенное, непонятное даже для того, кто его совершает. Я помню, как он удивился, когда услышал однажды, что я люблю Фа. «Вы любите Фа?» – «Да, конечно, это вас удивляет?» – «Но, – сказал он, – в конце концов Фа всего лишь подопытное существо, как морская свинка, собака или крыса». Мы все взглянули на него с удивлением, с ужасом, даже Мэгги.
«Но, Боб, что вы говорите, ведь уже столько лет…» Он спохватился, рассмеялся, он превратил все в шутку. Но в это мгновение обнаружилась его бесчувственность, его неискоренимая бесчеловечность, неизлечимая черствость его сердца. Мне следовало быть внимательнее и проявлять больше недоверия, но, начиная с того момента, как Боб стал шпионить для Си, с ним уже ничего нельзя было поделать. Но даже теперь я не могу свыкнуться с тем, что Фа и Би никогда больше… Я помню, что, когда я ушел от Мэрией, я просыпался ночью в панике, в холодном поту при мысли, что не буду больше ежедневно видеть своих двух мальчиков, это было для меня как удар кинжалом прямо в сердце, я был парализован болью, которая, казалось, никогда не утихнет, и, однако, в то время я посещал их два или три раза в неделю». |