— Ложь, которая никогда не согреется общей постелью".
Но было приятно услышать это из ее уст и было приятно больше ни на чем не настаивать в их устоявшихся взаимоотношениях. Некоторые много бы отдали — услышать от нее такое признание. Любить она не умела. Обделенная чувственностью, она и в юности обладала слишком трезвым рассудком — переросшее в то, что теперь все чаще запечатлевалось у нее на лице — в безразличие. И судя по нескольким оброненным фразам Губаря, в семейной жизни оказалась совсем не такой, какой представала вне ее. Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась — естественные установки общества, — красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины. Внешность всегда более чем многообещающая, даже если только подкреплена прошлыми заслугами, даже после того, как она снова вернула своим волосам светлые естественные тона, но потеряла уверенность в собственном теле. Потом приходится с этим мириться или удивляться. (В этот момент он всегда хлопал его по груди и предлагал помолчать, ибо никогда не верил — слишком скользкая и короткая получалась у Губаря фраза, словно он давился вишневой косточкой и даже не спохватывался. Иванов подозревал, что у них просто ничего путного не выходило.) Губарь всегда хотел казаться грубоватым и однажды стал таким, не допускаемый даже на крыльцо национальной Думы ("Вся власть клериканам!", "Родина — или смерть!" и прочее, где между заседаниями по-прежнему думали и разговаривали по-санкюлотски), не то что в кулуарные застолья городской верхушки, но к друзьям из-за этого относился демократично, хотя завистников среди них у него, конечно, хватало.
— Я знаю, — прошептала, глядя куда-то поверх листвы, туда, где голубело сухое небо и проплывало одинокое облако, а потом опускаясь ниже — как раз на его переносицу, и переходя почти на свистящие звуки — то, о чем, конечно же, догадывалась. — Тебе всегда была нужна другая женщина, совсем не нынешняя...
Это прозвучало почти как приговор его несостоятельности, по крайней мере, в личном, и он поморщился, надеясь, что никто не знает их истинных отношений с Саскией, — и едва не поддался искушению все же спросить о Гане. Может быть, удачно сыграть на чувствах одной женщины к другой? Какую из них ты считаешь умнее себя? Он подумал, что она в конце концов должна хорошо знать свою давнюю подругу, может быть, даже лучше, чем он.
— А... — Он вовремя передумал, не боясь, что она догадается — до этого они не докатились, и вяло махнул рукой; они замолчали, она оборотила свой взор на платан, и он увидел профиль, выписанный в это утро бог весть для чего, но только не для этой встречи, и запечатленный в нем самом еще с тех пор, как он помнил этот двор и это дерево, но с той разницей, что он глядел на него всегда в розовых тонах — по-другому не получалось; потом на балкон залетели два голубя и, воркуя, стали ходить по перилам.
— Гули, гули, — позвала она и раскрошила печенье на пол.
Он верил только самому себе. Пусть она думает о них все что угодно: отношения с Саскией ему давно безразличны настолько, насколько они могут быть безразличными с женщиной, с которой ты живешь в одной квартире и с годами приобретаешь привычку держать почти любые удары. Какой бы ни была Саския, он не хотел ее обсуждать, даже с Королевой. А все, что касалось Ганы, временами казалось, не имеет значения, не только потому, что он не хотел думать об этом, а потому, что почти научился не думать, хотя и всегда помнил, и еще потому, что знал — если начать думать, то из этого не будет никакого выхода, мыслимого выхода, и выбираться придется так долго, что лучше не начинать даже во имя первой жены.
— Все, все, все... — миролюбиво сказала она, по-прежнему владея своим лицом и отряхивая руки. И сочувственно повернулась на его молчаливый кивок. |