В Ниве Дулен. И потом, я ведь тоже причастен к этому заказу. Это я рекомендовал вас Баннингу Коку.
– Все знаю. Я пишу их. – Рембрандт лег грудью на стол, проговорил заговорщически: – Они желают видеть себя, а я хочу написать нечто, чего никто еще не видел.
Доктор впервые заметил в глазах художника странный блеск, который выдает человека неуравновешенного. Но откуда он у ван Рейна – здоровяка из здоровяков?
– Я пишу их, – продолжал Рембрандт. – Я все время работаю на складе или в мастерской. Все два десятка стрелков поочередно позируют мне. Они видят воочию мои этюды. Они в курсе всего, доктор.
– Но – время, господин ван Рейн. Год уже прошел. А может, и больше.
Рембрандт усмехнулся:
– Что такое год? Вы видели полотно? С чем бы его сравнить? Вот больше этой стены.
Тюлп обернулся, чтобы посмотреть стену, на которую указывал художник.
– Они рвутся на склад, доктор, а я их туда не пускаю.
– До каких пор?
– До тех пор, пока не закончу. Они только помешают своими советами. Поверьте мне, доктор, не хочу хвастать, но ведь я работаю свыше человеческих сил, как вол, как ишак на Востоке, как верблюд в Сахаре, как слон в Индии. Да, да! Я таскаю на себе мешки, бревна, разные тюки. Я изнываю под ношей, но я держусь. Я же из грузчиков. Я из мельников. Милый доктор, я не человек, я бездушный египетский рычаг, подымающий скалы на вершину пирамиды.
Доктору стало неловко. Он понимал, что имеет дело с мастером, который не нуждается в подстегивании. Но что поделаешь с этими нетерпеливыми заказчиками, с их тугой мошной?
– Когда вы писали «Анатомию», я торопил вас?
– Нет, доктор, не торопили.
– Мы укоряли вас в чем-нибудь?
– Нет, не было такого.
– А теперь я прошу: ускорьте по возможности. Ради вашей же пользы.
– Я буду молить бога, чтобы он даровал мне… Если Саския будет здорова, если запищит младенец – я стану трижды волом, четырежды верблюдом, я буду работать, как римский раб.
Доктор сказал:
– Я вас люблю, господин ван Рейн. Вашу семью люблю. Художника в вас люблю…
Почему этот старичок на стене так любит бередить старые раны? Его хлебом не корми – дай поболтать о прошлом. Причем о самом что ни есть страшном. Он горбится, веки у него чуть не смыкаются, не глаза, а щелочки. И сухими губами, потрескавшимися от времени, горя и холодов, – все говорит, говорит, говорит.
Этот, который на кушетке, затыкает уши. Ему не хочется слышать всего этого. Не хочется снова переживать то, что пережито. Кто сказал, что перемелется – мука будет? Нет, не стало мукою пережитое, оно – как булыжник в груди. А тот, на стене, все говорит – хоть уши затыкай…
Старик, который на стене, нынче переходит на «вы». С чего бы это?
– Господин Рембрандт, вы пережили такое, что не дай бог другому! Вам кажется, что я улыбаюсь? Это назло недругам. На самом деле – от спазма в горле. Этот спазм называется в просторечии рыданием. Меня часто занимает один вопрос: разве мы обидели бога? Отчего были такие напасти?
– Что тебе надо? – ворчит тот, который на кушетке. – Я же все испил до дна. Нет больше горя. Не осталось его. Один пепел!
– Что верно – то верно… Однако была и радость. Давай вспомним: родился Титус. Прекрасный мальчонка, умный, здоровый. И она играла с ним, вскормила его…
– Вскормила? – Кушетка скрипит – это старичок пытается поудобнее лечь, но что-то не получается.
– Да, вскормила. Правда, счастье длилось недолго. |