– Коппенол огляделся – нет ли кого в мастерской.
– Что случилось? – Рембрандт подсел поближе к другу.
– Дорогой Рембрандт, сколько вам лет?
– Это важно?
– Да. Очень.
– Тридцать шесть с хвостиком.
– Вы еще не старик, Рембрандт, но молодость давно позади. Седина на висках.
– Что правда – то правда, – живо согласился Рембрандт, не понимая, о чем речь.
– Так вот, Рембрандт, неужели вам надо советовать – даже на правах друга, – что пора взяться за ум?
– Надо, – смеясь подтвердил художник.
– Вы не смейтесь! Я вполне серьезно. В ваши годы пора знать, что с заказчиками надо обходиться осмотрительно, что надо думать о времени, которое течет против нашей воли, и прислушиваться к тому, что говорят…
Рембрандт начинал догадываться, к чему клонит Коппенол. Решил выслушать доброго друга с полной серьезностью, дабы не обидеть. А Коппенол горячился:
– Если вы не засучите рукава и не покончите с этой картиной – вас ждет разорение. Вам это очень нужно?
– А я давно засучил…
– В конце концов, они имеют право получить свою картину или нет?
– Наверное, имеют.
– Так в чем же дело, Рембрандт? Я понимаю, горе неизбывно. Но вы же настоящий мужчина…
Рембрандт поднялся с места, зажег свет и осветил Данаю.
– Посмотрите, Ливен. Я понимаю толк в женщинах?
– Я говорю совсем о другом.
– Несколько лет я бьюсь над этим холстом. Посоветуйте, что мне делать? Как мне быть?
Коппенол сердито взглянул на Данаю, отвел глаза в сторону.
– Я совсем о другом. Стрелки́ теряют терпение.
– Я тоже.
– Сколько можно писать, Рембрандт? Мне сообщили, что картина давно готова, а вы все зовете то одного, то другого из стрелков, чтобы они снова и снова позировали. Они готовы принять все это за сплошное издевательство. – Коппенол говорил с волнением, как друг, как доброжелатель. И умолк. Умолк и повернулся спиной к Данае…
Рембрандт взял его за руку. Присел перед ним на корточки.
– Дорогой мой Коппенол. Я решил написать картину так, чтобы превзойти себя. А это трудно. Я могу не выдержать испытания. Я или вознесусь на вершину, или полечу в тартарары. Одно из двух. Поэтому скажите, пожалуйста, скажите им всем: я не выпущу кисти из рук, не отдам картину, пока не поставлю точку. А поставлю ее только тогда, когда увижу, что я на вершине.
Коппенол почувствовал, как дрожит рука художника. Увидел, как блестят глаза, и ощутил его тяжелое дыхание. Нет, здесь было не до шуток: Рембрандт решил, Рембрандт не отступится…
Была глубокая ночь. Он сидел. Перед ним – Даная. Коппенол давно ушел. Он один, совсем один с нею. С Данаей. Что же в ней не так? Что-то не то. Но что? Он зажег еще свечу. Сидел. Смотрел. И думал…
Что делать?
Кто-то появился за спиной. Оглянулся: Геертье Диркс. В дверях. Не смеет перешагнуть порога. Художник резко оборачивается:
– Что с Титусом?
– Все хорошо. – Голос экономки и воспитательницы Титуса спокойный, грудной, низкий… Она в ярком платье. Лицо ее пылает.
– Он спит?
– Хорошо поел. Уснул. Храпит, как мужик. Настоящий мужик.
Он оборачивается к ней всем корпусом. Эта Геертье Диркс, как всегда, держится скромно. По возможности в тени. Башмаки ее начищены до блеска. Фартук ее отдает голубизной. Он спрашивает себя: «Сколько ей лет?» И сам же отвечает: «Наверное, пятьдесят…» Эта вдова музыканта знает свое место, она не выставляет себя нигде никогда… Он оглядывает ее с головы до ног… С ног до головы… Ведь это же женщина! Баба… Недурна собой…
– Геертье, – говорит он, и голос у него ломается, как у юноши, – я прошу посмотреть на нее… – и показывает на Данаю. |