Изменить размер шрифта - +
В ту пору его еще звали Львом (это потом имя исчезло, потому что некому стало произносить его вслух, и Лев превратился в старика)…

Но нет. Я увидел его почему-то таким, каким он был незадолго до смерти – когда уже назывался «не жилец», но все еще жил. Таким он выплыл ко мне из пустоты – и теперь стоял, слегка покачиваясь, в этой пустоте, растерянно озирался и близоруко щурил свои мутные глаза. Когда-то они были умными и светло-карими, эти глаза, с ярким зеленым отливом. Но с годами потускнели, сделались неопределенно-болотными, цвета истертого домашнего ковра, и утратили всякое выражение; его глаза умерли на несколько лет раньше, чем он сам.

– На работу пора, в академию… – пробормотал старик и по-птичьи моргнул. – В академию, на работу… где мои часы, не поспею… Валюша, где часы, потерял…

Он нелепо засуетился в своем пустом белом облаке. Подтянул штаны – неизменные тренировочные штаны с оттянутыми коленями, с нелепо топорщащимся пузырем на заду, с темным влажным пятном на причинном месте; в них он ходил весь последний год и ни за что не хотел отдавать в стирку, приходилось их у него тихонько выкрадывать, пока он спал.

– Где часы, я опаздываю, Валюша, где часы, они ж именные, где… – снова занудил старик.

Все это я уже слышал много раз – и все же мне стало его жалко, как всегда.

За год до смерти старик впал в беспросветное слабоумие, перестал узнавать людей и ориентироваться во времени. Ему казалось, что он снова молод… И пока окончательно не слег, почти каждый день он вскакивал с постели в пять утра и принимался собираться на работу в Академию наук. Топтался вокруг кровати в своих оттопыренных штанах, «не поспевал», очень нервничал. Бедняга – всю жизнь у него был принцип; никогда и никого не заставлять себя ждать. И вот теперь он кого-то страшно задерживал, давно уже куда-то опаздывал и сквозь старческий бред, сквозь фальшивую свою вторую молодость чувствовал это – только все никак не мог разобраться, куда же пора ему уходить. Вот и собирался, по привычке, в свою академию, и искал давно поломанные часы («Льву Николаевичу – за львиный вклад в науку»), и звал давно покойную жену – доверчиво и счастливо позабыв о том, что сделала она ему и, главное, что сделал с ней он.

– Валюша, ты где, я на работу опаздываю, куда же ты делась… – испуганно бормотал старик.

И, превозмогая жалость, я ответил ему:

– Ее больше нет. И тебя больше нет. – И от звука моего голоса белая пустота дрогнула и рассыпалась…

 

Он стоял надо мной.

Я медленно повернулся на бок, потом, поборов тошноту, сел и только тогда взглянул на него. Мне очень захотелось кричать. Но я сдержался.

Назвать его уродливым можно было лишь с очень большой натяжкой и только за неимением в языке терминов, более красноречиво характеризующих подобную внешность. То есть слово «уродливый» говорило о его облике столь же мало, сколько слово «немой» – об устройстве речевого аппарата покойника или слово «веселый» – об эмоциональном состоянии буйнопомешанного.

Лицо его представляло собой презанятное месиво из дюжины самых разных человеческих физиономий. Казалось, что некий всемогущий маньяк-расчленитель собрал его из подручных деталей – неодинаковой величины огрызков, шмотков и кусочков расчлененных жертв, а потом каким-то чудом вдохнул в созданное им существо жизнь. Иссеченная морщинами бледная старческая кожа перемежалась на его лице лоскутами по-детски розовыми и мягкими, а также смуглыми, поросшими жесткой черной щетиной, и игриво-веснушчатыми. Капризно изогнутые ниточки дамских бровей соединялись мохнатой кустистой порослью на переносице.

Быстрый переход